«Когда я стремился, — пишет Гёте, — если и не проникнуть в кантовское учение, то хотя бы по возможности использовать его, мне порой казалось, что этот превосходный муж действовал с плутовской иронией, когда он то словно бы старался самым тесным образом ограничить познавательную способность, то как бы кивком указывал на выход за пределы тех границ, которые он сам провел» (7, 1, 115). Последний случай мы уже обсуждали раньше; речь идет о кантовском чисто теоретическом допущении мыслимости интуитивного ума, реальность которого у человека тем не менее решительно им отрицается. По существу на такого рода кивках и строит Кант свое дальнейшее объяснение. Подведем его итоги. Органика не может опираться на механистический способ рассмотрения. Она требует самостоятельного и сообразного собственной специфике обоснования. Но, с другой стороны, наука может быть только опытной наукой, а опыт в свою очередь только чувственным опытом. Опыт органики выходит за пределы чувственного мира, и это значит, что рассудку с ним делать нечего. Следовательно, органика, как наука, невозможна.
Так в негативном плане. Но, отказывая органике в праве на научность, Кант вынужден считаться с фактом органического мира. Здесь и вступает в силу «кивок». Если интуитивный рассудок чисто теоретически не содержит в себе никакого противоречия, то сверхчувственное единство организма мы можем рассматривать так, как если бы оно было предписано природе именно таким рассудком. Ведь кроме рассудочных понятий человек обладает еще и разумом, содержащим идеи, высокие регулятивные принципы, в которых и не пахнет никакой научностью, зато куда как пахнет переодетой теологией, отжившей свой век и наделенной, на чисто английский лад, всем иллюзионом царственной особы. Что касается научной стороны, то здесь все обошлось по принципу: «Механика умерла! Да здравствует механика!» Теоретическое естествознание, по Канту, возможно только в пределах механистического способа исследования. Поэтому, несмотря на принципиальную (!) непригодность механистического объяснения органической природы, мы должны все-таки объяснять ее механистически, как этого требует строгая научность, но, с другой стороны, поскольку механистический подход неадекватен живому явлению, нам остается ввести в игру резервы разума и выпутываться из ситуации с помощью регулятивной фикции «
Итак, механистический метод путем утонченно-лукавых кивков наново утверждается в своих претензиях. Не надо никакого нового Ньютона, вполне достаточно и старого. Живое исследуется на манер мертвого (ибо таковы условия строгой научности); при этом лишь делается вид, что мертвое — это как если бы живое. Былинкам и гусеницам, по недоразумению оказавшимся в канто-лапласовской Вселенной, отказывается в том, в чем не отказывается катящемуся бильярдному шару: в праве на полнокровное научное объяснение. Пусть они станут трупами, тогда — милости просим; но покуда в них жизнь, они в научном мире на птичьих правах— мысль, венец творения, расписывается в своем бессилии постичь элементарнейшую тварь. От былинки дошли до клетки, думая тем самым сократить дистанцию различия между живым и неживым, и вот уже через столетие после Канта признается крупнейший американский гистолог Э. Уильсон: «Изучение клетки в целом скорее увеличивает, чем сокращает огромное расстояние между неорганическим миром и самыми низшими формами жизни» (62, 330). Прошло еще одно столетие; механическое расщепление клетки открыло в ней целые миры, но расстояние продолжало увеличиваться; теперь оно, по-видимому, увеличилось уже настолько, что угрожает забвением самой проблемы, из-за которой и разгорелся некогда весь сыр-бор.