Восемнадцатилетняя «имперская советница» Катарина-Элизабета Текстор-Гёте (будущая великолепная «фрау Айя») мучилась уже третий день, а ребенок не хотел появляться на свет. Наконец он появился, «весь почерневший» и без признаков жизни. Часы в доме на франкфуртской Хиршграбен били полдень: 28 августа 1749 года — «расположение созвездий мне благоприятствовало: солнце, стоявшее под знаком Девы, было в зените. Юпитер и Венера взирали на него дружелюбно, Меркурий — без отвращения, Сатурн и Марс ничем себя не проявляли; лишь полная Луна была тем сильнее в своем противостоянии, что настал ее планетный час. Она-то и препятствовала моему рождению…» (2, 3, 12). Врача не было; роды приняли повивальная бабка и бабушка. Долгое время они протирали вином сердце новорожденного, пока, наконец, обессилевшая мать не услышала радостный крик бабушки: «Элизабета, он жив!»
Так началась «
Послеобразы мифа вспыхивали и в детстве. О некоторых из них рассказал в своей изумительной автобиографии он сам, и рассказал с тем чувством бесхитростного бытописательства, сквозь которое мифическое только и могло проявиться с изначальной силой. Однажды малыш возился дома со своей игрушечной посудой и, заскучав, швырнул один из горшочков на улицу. «Братья Оксенштейн, видя, какое мне это доставляет удовольствие, — я даже захлопал в ладоши от радости, — крикнули: „А ну еще!“ Нимало не медля, я кинул еще один горшок и, под непрерывные поощрения: „Еще, а ну еще!“ — расколотил о мостовую решительно все мисочки, кастрюлечки и кувшинчики. Соседи продолжали подзадоривать меня, я же был рад стараться. Но мой запас быстро истощился, а они все восклицали: „Еще! Еще!“ Недолго думая, я помчался на кухню и притащил глиняных тарелок, которые бились даже еще веселее. Я бегал взад и вперед, хватая одну тарелку за другой, покуда не перетаскал все, что стояли на нижней полке, но так как соседям и этого было мало, я перебил всю посуду, до которой мог дотянуться» (2, 3, 13). Поразительным образом это раннее воспоминание, казалось бы, если о чем и говорящее, то о врожденном инстинкте разрушения, свидетельствует как раз об обратном: о высшей силе созидания, которой была одержима вся гётевская жизнь, созидания, более того, рассчитанного не на форму-результат, а на форму-процесс; восторг младенца перед весело бьющейся формой вырастает из респективы будущего в почти ритуальный жест освобождения формы от семантического (вспомним: сема, по Платону, и есть гроб) гнета ставшего и причащения ее к таинствам жизни и метаморфоза; в послегётевской немецкой лирике сохранился исключительный по точности поэтический паралипоменон к описанной сцене, принадлежащий Рильке:
Или еще одно несравненное воспоминание — из тех, о которых он скажет впоследствии, что факты нашей жизни определяются не столько степенью их правдивости, сколько степенью их значительности. Мальчик, охваченный чувством несказанного благоговения перед природой и ее творцом, решил во что бы то ни стало сообщить этому чувству видимый образ. Он завладел нотным пюпитром отца, разместил на нем различные минералы из домашней естественноисторической коллекции и утром, по восходе солнца, зажег с помощью зажигательного стекла ароматические свечи, которые для благоухания водрузил на вершине пюпитра. «Все удалось как нельзя лучше: то было истинное благолепие. Алтарь же и впредь продолжал украшать комнату, отведенную мальчику в новом доме. Все видели в нем лишь заботливо подобранную естественноисторическую коллекцию, а мальчик молчал о том, что знал он один» (2, 3, 39). Молчание это — мы увидим еще — он сохранит в себе всю жизнь, не как пассивное владение каким-то секретом, а как активнейшую внутреннюю атмосферу, наделенную верховными полномочиями цензора для всех в таком количестве и с таким качеством сотворенных им слов.