В этой попытке приближения, однако, не было ничего недозволенного. Запрет на изображение бога был соблюден – он чтил незримого бога в его творениях. В его глазах этот бог был «непосредственно связан с природой»[134], это был бог роста и процветания. Бог восходящего солнца. Благодарность за свет, культ солнца, полушутя-полувсерьез инсценированный маленьким Гёте, на всю жизнь останется для него «проникновеннейшей из функций». Уже в старости в «Статьях и примечаниях к лучшему уразумению “Западно-восточного дивана”» он рассматривает культ солнца на примере религии древних персов: «Поклоняясь Творцу, они обращали свой взор в сторону восходящего солнца, всем очевидного великолепнейшего из явлений. <…> Славу Божию в возвышающем душу служении ему мог каждодневно лицезреть каждый, и самый малый из малых»[135]. Те, кто видит в молитве ежедневный дар, кажутся ему «людьми, осененными благодатью Божьей», в которых возвышенные чувства еще не убиты «набожной скукой».
В том числе и против этой «набожной скуки» было направлено богослужение мальчика, против протестантского закона божия, не оставлявшего от религии ничего, кроме «некого подобия сухой морали», учения, которое «ничего не говорило ни уму, ни сердцу»[136]. Именно поэтому мальчик придумал свой личный способ почитания бога, обращаясь не к богу морали, а к творцу природы, с благоговением к нему и к себе самому.
Следующее соприкосновение Гёте с религией произошло за год до его отъезда в Лейпциг, после того как он оказался впутан в ту сомнительную историю с махинациями вокруг должностей и растратами и в результате был разлучен с Гретхен. Юный Гёте чувствовал на себе неодобрительные и недоверчивые взгляды сограждан. «Я утратил безотчетную радость бродить неузнанным в людской толпе, не страшась никаких наблюдателей и критиканов»[137]. Эти недоброжелательные взгляды преследуют его, ни оставляя ни на минуту. Он избегает города и ищет убежища в «прелестных лиственных рощах». Лишь позднее он поймет, что так он выбирал священное место, естественным образом скрытое от людских глаз, чтобы там можно было «укрыться бедному, израненному сердцу»[138].
Это священное место должно было уберечь его от столкновений с враждебным обществом. Здесь злоба окружающих не могла его достать, думал он. Стало быть, сакральное, религиозное для Гёте в тот момент противостояло общественному и сулило освобождение от вины. В беседе с другом, который предлагает ему вернуться к людям, он восклицает: почему нельзя обнести оградой это место, чтобы «освятить и изъять его и нас изо всего остального мира? Нет и не может быть более прекрасного богопочитания, чем то, что не нуждается в зримом образе и возникает в нашем сердце из взаимной беседы с природой!»[139].
И все же это стремление изъять священное место из обыденной жизни, с тем чтобы сохранить духовную вертикаль вопреки социальной горизонтали, носит оборонительный характер. Испытываемые здесь минутные ощущения счастья на самом деле ограниченны, ибо взгляд остается прикованным к границам – как пространственной, так и временной. То же самое относится и к молитве, о которой в «Статьях и примечаниях к лучшему уразумению “Западно-восточного дивана”» говорится, что в любом случае она не пронизывает всю жизнь. Обычно за «языком пламени, переживанием мгновения, дарующими блаженство», следует отрезвление, и «возвращенный самому себе, неудовлетворенный <…> человек немедленно впадает в неизбывную тоску бытия»[140]. Тоска как черта профанного мира.
Но как сделать это сильное переживание постоянным, как помочь магии священного места захватить профанное пространство? Мальчиком Гёте, вероятно, не задавался этим вопросом. Но в своей автобиографии он уделяют ему немало внимания – и дает двоякий ответ.
С одной стороны, это искусство, которое извлекает из профанного мира нечто постоянно-священное, а с другой – церковь, которая своим порядком литургий привносит священное в повседневную жизнь.
Что касается искусства, то здесь роль священного выполняет прекрасное: именно с точки зрения прекрасного определенный момент или определенное место облекаются в постоянную словесную форму, превозносятся и таким образом сохраняются в памяти. Священное, пишет Гёте в «Поэзии и правде», исчезает для нашего восприятия, «если только это чувство возвышенного, по счастью, не найдет себе убежища в прекрасном и всецело с ним не сольется, отчего возвышенное и прекрасное станут в равной мере бессмертны и неистребимы»[141]. Далее в своей биографии Гёте рассказывает о том, как, пытаясь найти прибежище в священной роще, он начинает рисовать – красками и словом. Именно потому что священное и возвышенное столь мимолетны в нашем переживании, он чувствует «потребность» удержать в слове и образе нечто «подобное». Так возникает его эстетическая религия наглядности. «Органом познания мира для меня прежде всего был глаз»[142].