Поганая, ненастоящая, шальная, мерзкая, потаенная, забитая непогодой Наполеон-стрит, — а дети бутлегера распевают древние молитвы. К этой сцене навечно прикипело его сердце. Нигде еще он не найдет такой протяженности чувства. Ведь всегда чудо, что из века в век дети этого народа видели каждый раз новый чужой мир, и они каждый раз творили все ту же молитву, горячо возлюбив это новое. Чем была плоха Наполеон-стрит? — думал Герцог. Там было все, что нужно. Стирала и оплакивала близких мама. Отчаивался и паниковал папа, не складывавший оружия. Пялил свои жуликоватые глаза брат Шура, замышлявший прибрать мир к рукам, стать миллионером. Боролся с приступами астмы брат Уилли. Задыхаясь, он хватался за край стола и тянулся на цыпочках по-петушьи — сейчас кукарекнет. У сестры Хелен были белые перчатки, которые она стирала в густой пене. Она надевала их, отправляясь в консерваторию с кожаной трубкой для нот. В рамке висел диплом: Mlle Нélenе Herzog… avec distinction[120]. Его ласковая сестрица, аккуратистка-пианистка.
В летний вечер она садилась за широкоплечее пианино, и чистые звуки уносились через окно на улицу. На клавишах лежала мшистая, зеленого плюша прокладка, словно под каменную крышку. Мозес стоял за спиной Хелен, смотрел, как мелькают страницы Гайдна и Моцарта, и ему хотелось подвыть по-собачьи. Ах, музыка! — думал Герцог. В Нью-Йорке он боролся с предательской заразой ностальгии, с приливами размягчающих, подтачивающих сердце чувств, с плывущими перед глазами нотными точками, от которых так сладостно сейчас — и так горестно потом на душе. Итак, она играла. На ней средней длины плиссированная юбка, остроносые туфельки давят на педали — старательная, недалекая девочка. За игрой она хмурилась, между бровей намечалась отцовская морщина. Она так хмурилась, словно делала опасную работу. Музыка выплескивалась на улицу.
Тетя Ципора порицала эту затею с музыкой. Настоящей музыкантшей ведь Хелен не стала. Так, потешить домашних. Может, подманить мужа. Тетю Ципору не устраивали честолюбивые мамины планы в отношении детей, которых та видела адвокатами, господами, раввинами или, вот, музыкантами. Все семейные ветви имели кастовый пункт помешательства на йихесе[121]. Даже в самой убогой и подневольной жизни следует уповать на признание, почет, продвижение.
Ципора хотела осадить маму, заключал Герцог, в белых перчатках и музыкальных уроках видя причину папиных неудач в Америке. Характер у Ципоры был крутой. Умная, недобрая, она никому не спускала. Кирпичное худое лицо, аккуратный носик, узкий и строгий. Говорила она бранчливо, зловредно и в нос. Бедра широкие, походка тяжелая. На спину свисала тугая блестящая коса.
Дядя Яффе, муж Ципоры, был, наоборот, человек тихий, с юмором. Мелковатый, но крепкий мужчина, широкоплечий, с черной бородкой, как у короля Георга V. Она плотно кудрявилась на его смуглом лице. У него была перебита переносица. Зубы широкие, на одном золотая коронка. Он зловонно дышал на Мозеса, играя с ним в шашки. Склоненная над доской крупная голова дяди Яффе с редеющей черной курчавостью слегка подрагивала. У него был слабый нервный тремор. В эту минуту дядя Яффе словно высмотрел племянника из своего далека и глянул карими глазами умного, понимающего и ехидного зверя. Его взгляд проницательно сверкнул, и он с сокрушенным удовлетворением ухмыльнулся ошибкам пострела Мозеса. Поучил меня по-родственному.
На дядином складе утиля в Сент-Энн ржаво кровоточили зубчатые утесы металлолома. Иногда у ворот собиралась целая очередь старьевщиков. Шли с тачками и тележками дети, великовозрастные новички, старухи-ирландки, приходили украинцы и индейцы из Кофнавагской резервации, везли бутылки, тряпье, водопроводную и электрическую арматуру, скобяную мелочь, бумагу, автомобильные покрышки, кости. Одетый в бурый джемпер старик наклонялся и сильными, подрагивающими руками разбирал свой улов. И в этом согнутом положении расшвыривал металл на свои места: железо сюда, цинк туда, медь налево, свинец направо, а баббит под навес. В войну он с сыновьями разбогател. Тетя Ципора приобрела недвижимость. Собирала квартплату. Мозес знал, что в лифчике у нее охапка денег. Он сам видел.
— Ну ты-то ничего не потеряла, переехав в Америку, — сказал ей папа.
Сначала она ответила взглядом — колючим и остерегающим. Потом сказала словами: — Никакого секрета нет, с чего мы начинали: работали. Яффе махал киркой и лопатой на КТЖД[122], потом немного скопили. Но это же не для вас! Вы же родились в шелковых рубашках. — Мельком глянув на маму, она продолжала: — Привыкли задирать нос у себя в Петербурге, с прислугой да кучерами. Я как сейчас вижу вас на вокзале в Галифаксе[123], все иммигранты как иммигранты, а вы расфуфыренные. Гот майнер[124]! Страусовые перья, тафтяные юбки! Только вылупились, а уже мит штраус федерн[125]. Не до перьев теперь, не до перчаток. Теперь…
— Как тысяча лет прошло, — сказала мама. — Я уж забыла, какая прислуга-то бывает. Сама себе прислуга — ди динст бин их.