Единственным спасением была уборная, где в зеленых лотках писсуаров истаивали дезинфицирующие нафталиновые шарики и куда сходили из шул[108] бельмастые, полуслепые старцы, вздыхая и проборматывая молитвы в ожидании действия пузыря. Зеленая от мочевой ржавчины латунь. В открытой кабинке, спустив брюки, сидел Нахман и играл на губной гармонике. «Долог, долог путь до Типперери». «Любовь посылает подарок из роз». Козырек картуза у него весь переломан. В жестяных ячейках хлюпала слюна, когда он втягивал и выдувал воздух. Старшие в котелках мыли руки, оправляли пальцами бороду. Мозес все примечал.
Скорее всего, Нахмана спугнула памятливость его старого друга. Герцог досаждал ею решительно всем. Страшный механизм, в сущности.
Уходили они с Нахманом вместе с заходом солнца. Цементный дворик вымочил осенний дождь. Из окон кучками глядели вслед уходящим посетителям призраки в зеленых халатах. Лора подняла за решеткой перебинтованную руку, слабенько махнула: до свидания. Ее тонкие растянутые губы беззвучно сказали: до свидания, до свидания. Прямо спадающие волосы, нескладная детская фигурка с женскими припухлостями. Нахман говорил севшим голосом: — Голубка моя невинная. Невеста моя. Упрятали-таки ее звери, махеры, хозяева жизни. Заточили. Как будто любить меня — значит быть сумасшедшей. Но я найду силы защитить нашу любовь, — сказал костлявый, изрытый морщинами Нахман. У него ввалились щеки, под глазами желтизна.
— Почему она пытается покончить с собой? — сказал Мозес.
— Домашние травят. А ты что думал? Буржуазный мир Вестчестера[109]. Ее родителям чего хотелось: брачные извещения, белье, счета из магазинов. А она чистая душа и понимает только чистое. Она там чужая. У ее родни одна забота: разлучить нас. В Нью-Йорке мы ведь тоже бродяжничали. Когда я вернулся — спасибо тебе, я расплачусь, я заработаю, — нам не на что было снять комнату. И на работу — как определиться? Кто за ней присмотрит? Друзья дали крышу над головой. Кусок хлеба. Койку — прилечь, полюбить друг друга.
Как ни разбирало Герцога любопытство, сказал он только: — Даже так?
— Тебе одному скажу, ты старый друг. Мы осторожничали. Заклинали друг друга быть сдержаннее. Это было как священнодействие, а вызывать у богов зависть нельзя… — Нахман говорил скучающим, монотонным голосом. — До свидания, блаженная моя душенька, до свидания, милая. — И с тягостным умилением посылал окну воздушные поцелуи. По дороге к автобусу он продолжал свое горячечно-нудное, нежизненное говорение: — Изнанка всему этому — буржуазная Америка. Грубый мир роскоши и дерьма. Гордая, ленивая цивилизация, боготворящая свою неотесанность. Мы с тобой выросли по старинке — в бедности. Я не знаю, насколько ты стал американцем с тех канадских времен — все-таки давно здесь живешь. А я никогда не буду поклоняться тучным богам. Не дождутся. Ты не думай, я не марксист. Мое сердце отдано Уильяму Блейку и Рильке. Теперь возьми Лориного отца. Лас-Вегас, Майами-Бич — ты же понимаешь! Они хотели, чтобы в Фонтенбло Лора подцепила себе мужа, богатого мужа. Накануне судного дня, у последней могилы они и то будут пересчитывать свои деньги. Будут молиться на свой баланс… — Нахман говорил, не сбавляя занудного напора. Из-за потерянных зубов подбородок у него подобрался, серые щеки колюче щетинились. Но Герцог еще мог вспомнить его шестилетнего. Больше того, он не мог освободиться от ощущения, что видит обоих Нахманов сразу. И тот мальчуган со свежим лицом, с улыбчивой дыркой вместо переднего зуба, в застегнутой курточке и коротких штанишках — он-то и был настоящий Нахман, а не этот страхолюдный призрак зудящего безумца. — Возможно, — говорил он дальше, — люди желают, чтобы жизнь прекратилась. Они ее опоганили. Мужество, честь, честность, дружба, долг — все загажено. Замарано. И уже кусок хлеба не лезет в горло, потому что он продлевает эту маету. Было время — люди рождались, жили, умирали. А нынешних ты назовешь людьми? Мы просто-напросто твари. От нас даже смерть должна устать. Я так и вижу, как она приходит к Господу и говорит: — Что мне делать? Ничего великого в смерти уже нет. Избавь меня. Господи, от моего убожества.