«Одним из важных борцов в плодотворном диспуте, завязавшемся тогда на Руси, был Г[ерцен]. Признаться сказать, — вспоминал он, — меня ошеломил и озадачил на первых порах знакомства этот необычайно подвижной ум, переходивший с неистощимым остроумием, блеском и непонятной быстротой от предмета к предмету, умевший схватить и в складе чужой речи, и в простом случае из текущей жизни, и в любой отвлеченной идее ту яркую черту, которая дает им физиономию и живое выражение. Способность к поминутным неожиданным сближениям разнородных предметов, которая питалась, во-первых, тонкой наблюдательностью, а во-вторых, и весьма значительным капиталом энциклопедических сведений, была развита у Г[ерцена] в необычайной степени, — так развита, что под конец даже утомляла слушателя. Неугасающий фейерверк его речи, неистощимость фантазии и изобретения, какая-то безоглядная расточительность ума приводили постоянно в изумление его собеседников. После всегда горячей, но и всегда строгой, последовательной речи Белинского скользящее, беспрестанно перерождающееся, часто парадоксальное, раздражающее, но постоянно умное слово Г[ерцена] требовало уже от собеседников, кроме напряженного внимания, еще и необходимости быть всегда наготове и вооруженным для ответа. Зато уж никакая пошлость или вялость мысли не могли выдержать и полчаса сношений с Г[ерценом], а претензия, напыщенность, педантическая важность просто бежали от него или таяли перед ним, как воск перед огнем».
«<…> При стойком, гордом, энергическом уме это был совершенно мягкий, добродушный, почти женственный характер. Под суровой наружностью скептика и эпиграмматиста, под прикрытием очень мало церемонного и нисколько не застенчивого юмора жило в нем детское сердце. Он умел быть как-то угловато нежен и деликатен, а при случае, когда наносил слишком сильный удар противнику, умел тотчас же принести ясное, хотя и подразумеваемое покаяние».
«Он жил в Москве на Сивцевом Вражке еще неведомым для публики лицом, но уже приобрел известность в кругу своем как остроумный и опасный наблюдатель окружающей его среды…»
«За что презирать лапоть и сермяжку? Ведь они не более, как признак крайней бедности, вопиющего недостатка…» — говорил в одно утро в мезонине «тучковского» дома Герцен, восставая против какой-то неосторожной «полемической выходки» Белинского о мужицком быте, «названном им „лапотной и сермяжной действительностью“», и Анненков, будучи свидетелем, запомнил герценовские слова.
Какой же выход найти? Как избавиться от позорного бремени несвободы, которая одновременно мучит и лучших представителей его, Герцена, класса, и ближайших друзей-единоверцев? Конечно, толки об эмансипации, о новом указе, но все без толку, без движения… Вот Огарев знает. Писал ему из Берлина: «Чувствовал ты когда-нибудь всю тяжесть наследного достояния? <…> Друг! Уйдем в пролетарии. Иначе задохнешься». И это не просто слова. Своих белоомутских крестьян в крупнейшей рязанской вотчине, своих наследственных рабов с их женами и детьми (четыре тысячи душ!) Николай Платонович давно уже отпустил на волю.
Небывалый опыт Белоомута 1840 года — первое в России освобождение крестьян с передачей им помещичьей земли — хоть и послужил смелым вызовом системе и наделал немало шума, но радости Огареву не принес. Он чувствовал, что становится изгоем. Даже в здешней церкви, в его пензенском владении, благовоспитанные соседи-помещики шарахались от него как черт от ладана. Кончилось тем, что в оброчной вотчине, где сила была на стороне местных богатеев, все и досталось этой верхушке, подмявшей под себя бедняков.
В герценовском кружке Огарева всегда считали «директором совести». Слова у него не расходились с делом. Будь он и Белинский рядом, легче бы переносились многие невзгоды.
Их присутствие в кружке всегда ощущали. Их письма сохранили живую человеческую связь, и Герцен свято верил в общность их воззрений, в одинаковость их развития, оговариваясь, что никогда не разделял чрезмерных крайностей во взглядах критика и некой пассивности, усматриваемой в поведении Огарева.
«Письмо от Белинского, — записал Герцен в дневник. — Фанатик, человек экстремы[62], но всегда открытый, сильный, энергичный. Его можно любить или ненавидеть, середины нет. Я истинно его люблю. Тип этой породы людей — Робеспьер. Человек для них ничто, убеждение — всё».
Письма от друзей, пусть не слишком регулярные, вызывали у Герцена восторженный отзвук: «…как прекрасны люди, как Огарев, в другом роде — как Белинский! Какой любовью и каким приветом мы окружены!»; «…получил прекрасное письмо от Огарева; несмотря на все странности, на все слабые стороны его характера, я решительно не знаю человека, который бы так поэтически, так глубоко и верно отзывался на все человеческое».