В ней не приходит все к одному знаменателю, а живут себе образцы разных времен, образований, слоев, широт и долгот русских. В ней Ларины и Фамусовы спокойно оканчивают свой век; но не только они, а и Владимир Ленский и наш чудак Чацкий — Онегиных было даже слишком много. Мало занятые, все они жили не торопясь, без особых забот, спустя рукава».
Это Герцен напишет в «Былом и думах» в 1850-е годы о Москве 1840-х. В 1842 году, исторически сравнивая обе столицы в фельетоне «Москва и Петербург», он отзовется о ней значительно строже: «Люди систематически ничего не делают, а только живут и отдыхают перед трудом…» (К. Батюшков скажет, например: «В Москве отдыхают, в других городах трудятся менее или более, и потому-то в Москве знают скуку со всеми ее мучениями».) Пожалуй, это наблюдение — общее для очевидцев московской жизни позапрошлого века, когда эта тема — «великий вопрос отличия», была столь злободневна, чтобы не сказать, банальна, и варьировалась на все лады.
Можно до бесконечности дивиться узнаваемости давно покинутых мест и московских типических лиц и подтрунивать над старушкой Москвой, которую одновременно и любишь и не любишь, а, в общем-то, по-разному, заново «переживать» ее всякий раз, не давая ей никаких поблажек. То в полемическом задоре Герцен чрезмерно обидит Москву, посмеется вдоволь над ее старушечьими нравами (хотя и Петербург не упустит), потом вдруг обидится за нее и ласковым словом, всколыхнувшимся от какого-нибудь неясного воспоминания, ободрит: «Я ужасно люблю старинные московские дома, окруженные полями, лесами, озерами, парками, скверами, саваннами и степями…» И это притом что «архитектура домов ее уродлива, с ужасными претензиями; домы, или, лучше, хутора ее малы, облеплены колоннами, задавлены фронтонами, огорожены заборами… И какова же она была прежде, ежели была гораздо хуже?»
Остросюжетный фельетон, уже представленный читателю, «заставшему» Герцена в Петербурге, вовсе не отменяет внешнего, крайне любовного приятия Герценом-москвичом старого города, в котором, как он сознался, только и может жить. Москву он вовсе не разлюбил. И особенно Арбат, Сивцев Вражек и всю Старую Конюшенную. В беспорядочном сплетении тихих патриархальных переулков этой старинной слободы всегда обретали покой и красота.
Пройдут годы, и Конюшенная озарится воспоминанием, и появится неудержимое стремление вернуться туда во что бы то ни стало. «Когда ж это мы с вами на старости лет сядем у печки в Старой Конюшенной?..» — спросит изгнанник Герцен у друга Марии Рейхель.
Нынешняя встреча с Москвой, верно, не была вполне радостна. Что-то залегло на дне его души и не давало покоя: мучило, терзало, искало оправданий. Спустя две недели, как покинули Новгород, Герцен записал в дневник: «Ничего не делаю, а внутри сделалось и делается много. Я увлекался, не мог остановиться — и после ахнул. Но в самом раскаянии есть что-то защищающее меня передо мною. Не те ли единственно удерживаются, которые не имеют сильных увлечений? И почему мое увлечение было полно упоения, безумного bien-être[54], на которое обращаясь, я не могу его проклясть? Подл не факт — подл обман».
Можно сколько угодно каяться, искать оправданий, но хрупкое равновесие семейного мира и безотчетной любви Натальи Александровны, при ее постоянных хворях и скорби
Особой горестью Александра было состояние отца, его удручающее «разрушение». Старик одряхлел, стал апатичным, хотя прежних своенравных чудачеств и упрямых привычек не растерял. Жизнь под одной крышей с отцом теперь представлялась ему непереносимой, да и просто невозможной: «Я в последнее время не мог ни разу взойти в старый дом (речь о „большом“ доме в Сивцевом Вражке.
Вот и обосновались временно с Шушкой и Наташей в той же Конюшенной, по соседству с родителями, в доме княгини Е. С. Гагариной[56].
Рассеянная московская жизнь закружила: визиты, выставки, театры, новые знакомства, толки и разговоры о литературе и, конечно, попытки вновь войти в рабочую колею. Литературных занятий и целенаправленного чтения — бесконечная череда. Потрясающая его способность — прочитать, осмыслить, переработать множество книг, теорий, идей, быть на уровне всемирных достижений.
Первая его статья о дилетантизме многим нравится, и следует цикл продолжать. Пишет «с увлечением и свободой». Другое дело, повесть «Кто виноват?». С ней как-то не ладится: надо до поры отложить. Ведь давно себе признался: «Повесть не мой удел…»