Читаем Герои расстрельных лет полностью

...Продолжается битва в дыму и пальбе, Можешь мертвым в сражении лечь, Но не смеешь Ни строчки оставить себе, Ни удара сердца сберечь. (Сталинград, 43 г.) Сошлись, как видим, в России две струи поэзии последней четверти века: фронтовой и тюремной. Легли рядышком стихи пехотинца Гудзенко и зэка Даниэля. Поколение разметали, распылили; одних восславили как доблестных защитников Родины, других опозорили как ее врагов; а чувства и мысли тех и других схожи, порой буквально. Десятилетие Солженицына, фронтовика и зэка одновременно, приняло под свои стяги оба фронта, на которые ушло наше поколение, - фронт военный и фронт тюремный. 4. ДВУХЛЕТНИЙ РЕНЕССАНС. ЕВГЕНИЯ ГИНЗБУРГ. ВАРЛАМ ШАЛАМОВ На процессе "обожглись". Писателей за рукописи, попавшие в самиздат, перестали даже вызывать куда следует. Каратели поутихли, и мы впервые ощутили вкус полузабытого слова "воля". Два года полуволи. Семьсот тридцать суток. Этого оказалось достаточно. Джинн был выпущен из бутылки. Джинн к тому же умудренный: "Клеймите за то, что писатели издаются под псевдонимами? Переправляют рукописи на Запад?.. Тайно? Обзываете "перевертышами", трусами?! Хорошо! Будем писать под своими фамилиями, явно! И давать читать другим! Всем, кто захочет!" Атомное, устрашившее и мир и самое себя государство не было готово к этому массовому тактико-психологическому перевороту в сознании подданных. Появились вдруг и чтецы-декламаторы, и авторы трактатов и открытых писем, украсивших бы любой литературный журнал. И даже не очень маскировавшиеся распространители самиздата. В Москве жил, к примеру, математик Юлиус Телесин. Теперь он вне России, я могу назвать его имя. Он являлся к друзьям, по обыкновению "шурша листами", которые он переносил под подкладкой пальто или куртки. В отличие от Гамлета, принца Датского, Юлиуса Телесина называли "принц самиздатский". В своих записках, подготовленных уже после выезда из СССР, он, в частности, отметил эту любопытную сторону дела - растерянность карательного аппарата. "Когда перед началом очередного обыска у меня дома, - пишет Телесин, следователь обратился ко мне с предложением "выдать добровольно самиздат", я ответил, что если бы речь шла об оружии или наркотиках, то я бы понял, чего от меня хотят, точный же юридический смысл понятия "самиздат" мне неизвестен, и я просто не знаю, что именно его интересует". Следователь, по рассказу Телесина, не нашел, что ответить. "По-видимому, и для судебных работников пришло время уточнить это емкое понятие, - сообщает далее Телесин. - Недаром на первом "чисто самиздатском" показательном процессе И. Бурмистровича в мае 1969 года судья Лаврова почти каждому свидетелю задавала вопрос: что он, свидетель, понимает под самиздатом? Бурмистровича обвинили в том, что он распространяет произведения, "порочащие советский государственный и общественный строй", выбрали именно его, потому что проследили: он дает читать произведения Даниэля и Синявского, т.е. произведения клейменые. Официально приговором суда причисленные к "порочащим". Суд в СССР, как известно, в отличие от английского, не руководствовался "прецедентным правом". А тут впервые, возможно, в советской юридической практике прибегли к "прецеденту" как к основаник) для новой серии процессов: в Уголовном кодексе РСФСР понятия "самиздат" нет. Теоретическая мысль советской юстиции более полувека озабоченная лишь тем, как оправдать произвол карательных инстанций, пребывала в состоянии летаргии. Или после проработок в ЦК. - истерии. Генерал-майор А. Малыгин в журнале "Молодой коммунист" ? 1 за 1969 г. заявил, что "так называемый самиздат" рожден при прямом подстрекательстве западных разведок. Страшновато звучит! Лет на десять со строгой изоляцией. Однако на суде над Бурмистровичем о западных разведках и не вспоминали. Обмишурились и на этот раз. Пока юридические малыгины и топтыгины раскачивались, а раскачивались они более десяти лет примерно с 63-го до 73-го года, когда СССР решил для удушения самиздата присоединиться к Международной издательской конвенции, пока суды вопрошали, что такое самиздат, пока писателей только запугивали или травили во внесудебном порядке, - литература самиздата совершила свой рекордный взлет. Пишущие машинки застрекотали во многих домах. В портфелях и хозяйственных сумках поплыла по стране и так называемая "тюремная проза", лучшие рукописи которой окажутся произведениями, далеко выходящими за рамки "тюремного жанра", литература поднялась с такой же стремительностью, как и в 56-м году после антисталинского съезда. Только в отличие от 56-го года, года надежд, тюремная проза, клейменая каторжная проза не стала ждать казенного напечатания. Тут же стала самиздатом. Здесь уместно замечание, существенное для исследователей этой темы: самиздат по очередности появления в СССР делится на две неравные части. Самиздат авторов, скажем, А. Солженицына и В. Гроссмана, который широко распространялся по стране и лишь затем уходил за границу. Магия славных имен действовала безотказно. И самиздат никому неизвестных или молодых писателей, который вначале печатался за границей, а затем в случае успеха за рубежом приходил в СССР. Так пришел Андрей Амальрик. Амальрика вскормил, ободрил самиздат известных писателей, хотя "писательский самиздат" появился на Западе, за немногим исключением, позже книг Амальрика. Синявский, Даниэль и Тарсис, как известно, так же не существовали в СССР, как самиздат до публикации на Западе. Потоки были встречными, взаимно обогащающимися. Но бывало и хуже; Запад долгие годы игнорировал самобытную рукопись, повесть В. Ерофеева "Москва- Петушки"95, которую Россия читает уже много лет и к которой еще вернемся. Быть может повесть "Москва - Петушки" была трудна для перевода? Или с ней, было трудно согласиться? ' Самой талантливой книгой о Гулаге, кроме "тюремной прозы" Солженицына, по моему убеждению, является книга Евгении Семеновны Гинзбург-Аксеновой "Крутой маршрут" о женских лагерях96. Я познакомился с Евгенией Семеновной при обстоятельствах не совсем обычных. Я занимал выборную "малономенклатурную" должность. Ревизовал вместе с несколькими писателями правление жилищного кооператива "Советский писатель". Мне сказали, что Е. Гинзбург после 17-ти лет лагерей и ссылок оказалась во Львове, бедствует. Похоронила мужа и теперь совсем одна. А в Москве ей жить негде. На очередном заседании Правления я предложил выделить Е. Гинзбург квартиру в писательском доме. В успехе не сомневался: не было писателя, который бы не прочитал рукописи Е. Гинзбург. И вдруг поднимается немолодой, с одышкой писатель Михаил C., по специальности "комсомолец-романтик", и высказывает официальную точку зрения: Е. Гинзбург - не член Союза писателей. И не может быть, так как книги ее не напечатаны. И поэтому давать Е. Гинзбург квартиру нельзя. Наступила тишина. Я сказал: - Сидеть в тюрьме все эти годы должен был ты, романтик, а не Евгения Семеновна. По ошибке она сидела вместо тебя. И вот благодарность! Засмеялись. Закричали, закашлялись: "Голосовать!!!" И дали квартиру Е. Гинзбург - единогласно. Упорствовал один - пунцовый романтик. На другой день ко мне домой постучала широкоскулая большеглазая женщина с черными цыганскими волосами и сказала прямо с порога: - Мама я... Василия Аксенова... Ну да, Евгения Семеновна... Мы подружились. Я мог бы рассказывать о Евгении Гинзбург часами. О ее горьком остроумии, не изменявшем ей ни в дни тревог, ни в минуты радости, когда она, скажем, говорила мне, зардевшись, как девушка: - Гриша, да ты меня не осудишь? Замуж я выхожу... Все-таки в третий раз. Да и невеста я в годах, шестьдесят четыре скоро. Не говори, замужество - дело великое! Моя подруга-однокамерница, та, с которой я в Ярославле сидела, померла, так неделю пролежала на полу, пока хватились. А в замужестве помрешь, сразу похоронят!.. Поселившись в писательском доме, Евгения Семеновна слепо уверовала в мою организационную удаль, которой я лишен начисто и все намекала, чтоб я построил еще и эскалатор в метро "Аэропорт". Для стариков-писателей и зэков, для которых лестницы - мука. - Передохнем мы, битые-травленные, без эскалатора. Сердчишки у нас на исходе. Семь лет прожили мы с Евгенией Семеновной по соседству, горевали вместе, смеялись, отправляли посылки ее дочке в Сибирь где "в магазинах ну хоть шаром покати". О чем только не было говорено-переговорено с ней, мудрой, неунывающей Евгенией Семеновной во время долгих ночных прогулок по Аэропортовским улицам, вдали от писательских домов, нашпигованных микрофонами. - Страхи преодолеваю, - рассказывала с полуулыбкой. - В запертой комнате одна - не могу. Вчера случайно захлопнули снаружи, ключ унесли, так я, не поверишь, об дверь колотилась, кричала. Как в Ярославском карцере. Утром упражнялась: погнала мужа за хлебом, ключ ему в карман сунула, захлопнулась, сижу-дрожу .преодолеваю... Ее акающий казанский говорок до сих пор словно звучит в нашей квартире, где бы мы ни жили. Народные говоры, народная этимология - ее стихия. - В том, значит, кошмарном лагере, - вспоминала как-то, - деревенская тетка-дневальная не слыхала отродясь такого слова - "кошмар"... Услыхала от интеллигенток, обогатилась. Причитала теперь в страшные минуты: - Дак эт-то што? Дак это кошма! Кошма-а!.. "Крутой маршрут" отражает это ее чувство народной речи в полной мере. "- Эй девка! Что разошлась-то, а? - спрашивает ее, остановив машину, солдатик-шофер, когда она плачет и бьется в "черном вороне", увозящем ее из Лефортово после страшного приговора: десять лет "тюрзака" (тюремного заключения - Г.С.) - Так реветь станешь, личность у тебя распухнет, отекёт... Парни-то и глядеть не станут! - Я не девка вовсе. Я мать. Дети у меня. Ты пойми, товарищ, ведь ничего, ну ровно ничего плохого не сделала... А они... Десять лет!.. Разбойники!.. - Вот еще на мою голову горласта бабенка попалась! Молчи, говорю! Знамо дело, не виновата. Кабы виновата была - али десять дали? Нынче вот, знаешь, сколько за день-то в расход? Семьдесят!.. Одних баб, почитай, только и оставляли... Трех даве увез. Я моментально замолкаю, сраженная статистикой одного дня..." Евгению Гинзбург ободряют стихи. Помогают выжить. Она читает их в камере. В вагоне. На пересылках. Звучат и Пушкин, и Блок, и Сельвинский, и Пастернак, который то и дело возвращается к ней, чудом избежавшей расстрела в Лефортово: "Каторга, какая благодать!.." Ссылок, литературных ассоциаций много. Может быть, не меньше, чем у Синявского. У Евгении Гинзбург - психический уклад женского лагеря, быт - подлинная, неповторимая жизнь, если этот ад можно назвать жизнью. Характеры своеобычны. Каждое наблюдение выстрадано свое, кровное: наблюдение ее зорких глаз. Литературные ассоциации Е. Гинзбург - стихия, обогащающая главного героя. Литература здесь - внутренняя свобода. Максимально подчеркнутая внутренняя свобода, о которой она говорит и в собственных тюремных стихах: "Есть у меня вот такое, что вы не в силах отнять". "Крутой маршрут" - проза поэта-гуманиста. Проза мастера, авторское предисловие которого может, правда, насторожить, если не знать широко известного в Москве выражения профессора-востоковеда М. Занда, выражения-ключа к многим смелым и как бы противоречивым рукописям из СССР: "Надо уметь танцевать по эту сторону решетки. На Востоке это привилегия мудрецов". Нелегко "танцевать по эту сторону решетки" автору, запечатлевшему для многих поколений многоголосицу седьмого вагона - едут матери и сестры в лагеря, мечтают, вспоминают детей, и вдруг время словно булгаковский Воланд приоткрывает будущее мечтателей. Двуплановое восприятие бросает свой зловещий, свой безысходно-смертоносный свет. Мы узнаем, что маршрут седьмого вагона для большинства - последний маршрут... А смертники шутят, поют, читают стихи... Ужас - шутка, ужас - смех. Пожалуй, это не прием, не "психологические волны", хотя многим и покажутся приемом... Это - стихия, неунывающий характер Евгении Семеновны, которая, ожидая расстрела, закручивает локоны на палец, пудрит нос зубным порошком, да еще отмечает про себя, усмехнувшись горько своим привычным жестам: "Ничего удивительного. Шарлотта Корде тоже прихорашивалась перед гильотиной". С первых строк звучит в книге оголенная правда фронтовой прозы: "Я не подписала лживых обвинений, но скорее всего потому, что меня не били. Мое следствие закончилось еще до начала широкого применения "особых методов". "Мысль о них (детях - Г.С.) лишала меня мужества". Е. Гинзбург беспощадна и к самой себе, и к зэкам-сталинисткам, и к эсеркам, отвергающим папиросы Евгении Семеновны, поскольку та не бывала в оппозиции. Атеистка, она говорит не тая, что поддерживала ее в смертельно опасные дни великая стойкость религиозных крестьянок: крестьянки отказались на Пасху работать, и тогда их разули и поставили в холодную воду, выступившую надо льдом озера. "Они стояли босиком на льду и продолжали петь молитвы, а мы, побросав свои инструменты, метались от одного стрелка к другому, умоляя и уговаривая, рыдая и плача". "Крутой маршрут" (ч. 1) издан за последние десять лет, наверное, во всех уголках земли. Кроме России*. По-видимому, нетрудно понять теперь, отчего был так взбешен тогдашний министр госбезопасности СССР Семичастный, который угрожал Е. Гинзбург в печати. Быть бы Евгении Семеновне в беде, если б Семичастного не сняли: устроив облаву на сбежавшую дочь Сталина, он провалил многих своих разведчиков, не подготовленных для ловли дочерей Сталина. Изгнание Семичастного спасло Е. Гинзбург. Их всего-навсего трое, крупных литературных талантов, выживших в сталинских лагерях и описавших пережитое. Солженицын, Е. Гинзбург и В. Шаламов. ... Я видел Варлама Шаламова всего один раз: не помню, кого я искал, заглянул в конференц-зал Союза писателей, где шло заседание. Быстро оглядел зал, трибуну. За трибуной, не касаясь ее, словно трибуны вообще не было или она была отвратительно грязной, стоял человек с неподвижным лицом. Сухой и какой-то замороженный, темный. Словно черное дерево, а не человек. В президиуме находился Илья Эренбург, измученный, взмокший, нервно подергивающийся, отчего его седые волосы встряхивались, как петушиный гребень, и тут же падали бессильно. Эренбург пытался встать и тихо уйти, но человек, не прикасавшийся к трибуне, вдруг воскликнул властно и тяжело: "А вы сидите, Илья Григорьевич!" - и Эренбург вжался в стул, словно придавленный тяжелым морозным голосом. Знай я тогда о Шаламове хоть что-нибудь, я бы бросил все суетные дела и остался, но Шаламов тогда еще был неведом мне: не отыскав взглядом нужного человека, я попятился из душного прокуренного зала к дверям. Шаламов как мне рассказывали позднее говорил о расправе с писателями его поколения, говорил что-то угрожающе-неортодоксальное и Эренбург попытался "при сем" не присутствовать: лучшие главы из его книги "Люди, годы, жизнь" - о Мейерхольде, Таирове - цензура вырубала в те дни топором. Он отстаивал их в ЦК. Однако пришлось ему остаться. Вернувшиеся писатели-зэки открывали новую страницу истории литературы - Илья Эренбург не смел, да и не желал прекословить. Так же, как необычен облик Варлама Шаламова, словно открытого из вечной мерзлоты, в которой заледенел, да так и не оттаял еще, так же необычны рассказы Шаламова*. Они резко отличаются и по стилю, и по тональности и от прозы Евгении Гинзбург, и от книг Александра Солженицына, дополняя мир Солженицына своим шаламовским неулыбчивым миром глубинной лагерной России, в котором человек, по твердому убеждению Варлама Шаламова, хуже зверя, беспощаднее зверя, страшнее зверя. Шаламов не озабочен сюжетной выстроенностью своих рассказов; сюжет хоть и заостряет повествование, но так или иначе трансформирует действительность. Шаламов небрежен порой даже в стиле. Но никто и не ждал от Шаламова стилистической безупречности, от него ждали правды, и он от рассказа к рассказу приоткрывал такие страницы каторжной правды, что даже бывшие зэки, и не то видавшие, цепенели; шаламовская правда потому и потрясает: она написана художником, написана, как говаривали еще в XIX веке, с таким мастерством, что мастерства не видно... О самом себе он говорит скупо, Варлам Тихонович Шаламов. Но - объемно. "Я родился и провел детство в Вологде. Здесь в течение столетий отслаивалась царская ссылка - протестанты, бунтари, критики разные и... создали здесь особый нравственный климат, уровнем выше любого города России..." Только Вологда почему-то не подымала никогда мятежа против советской власти. Ярославль, Север - все вокруг полыхало огнем. Вологда притихла; в 1919 году начальник Северного фронта Кедров расстрелял двести заложников. Кедров был тот самый Шигалев, предсказанный Достоевским. В оправдание он предъявил письмо Ленина: "Прошу вас не проявлять слабости..." Этот давний расстрел едва не прикончил и самого Шаламова: в 1919 году в Вологде застрелили, как заложника, учителя химии. Из этой школы, где учился Шаламов. Шаламов не знал даже формулы воды и лишь случайно, благодаря зэку-профессору, не поверившему что можно настолько не знать химии, получил "тройку" на экзамене и попал на фельдшерские курсы которые помогли ему выжить97. "Я был осужден в войну за заявление, что Бунин - русский классик..." Это было второе или третье "осуждение" неукротимого вологжанина, самым глубоким произведением которого, на мой взгляд, является рассказ "Букинист"98. В грузовике, трясущемся по колымской дороге, перекатываются в кузове, как деревянные поленья, два человека. Ударяются друг о друга. Двух зэков везут на те самые фельдшерские курсы, о которых только что упоминалось. Шаламов окрестил соседа Флемингом, ибо на фельдшерских курсах он один знал, кто такой Флеминг, открывший пенициллин. Флеминг - бывший следователь ЧК-НКВД. Он рассказывает о процессах тридцатых годов. О подавлении воли знаменитых подсудимых химией. "Тайна процессов была тайной фармакологии". Вот когда, оказывается, начались российские "психушки"! Флеминг - следователь-эстет. Он горд тем, что прикасался к папкам "дела Гумилева"... "Я королевский пес? Государственный пес?.." От него мы узнаем, что главным осведомителем "по художественной интеллигенции" в Союзе писателей был генерал-майор Игнатьев99, автор нашумевшей в свое время книги "Пятьдесят лет в строю". "Сорок лет в советской разведке", - уточняет Флеминг. Генерал Игнатьев, помню, садился на собраниях в Союзе писателей где-либо неподалеку от трибуны, чтоб все слышать, и аплодировал. медленно разводя руки в белых лайковых перчатках. Ах, как почтительны были с ним Сурков и Фадеев! Я по простоте душевной считал, что секретарям СП импонирует его породистость, которой им так не хватало, и эрудиция полиглота... "Да, я здоров, - пишет Флеминг в своем последнем письме Шаламову, - но здорово ли общество, в котором я живу? Привет". Шаламов стремительно разошелся по Руси, особенно в те два года, когда писателей за слово - не сажали; тогда он, как известно, печатался лишь за рубежом в "Новом журнале", может быть, это самый большой вклад журнала в русскую литературу сопротивления. Спасти прозу Варлама Шаламова - значит спасти большую часть правды; хотя правда его жестока, порой невыносимо жестока. После рассказов Шаламова охватывает чувство безысходности: воистину он заморожен Архипелагом Гулаг на всю жизнь. Черное дерево обожженное молнией, которое видно уж не зазеленеет, но без которого нет и всей правды... 5. ПАВОДОК ТЮРЕМНОГО САМИЗДАТА Тюремная литература нигде так не обильна, как в России: лишь Россия выпестовала столько миллионов мечтателей, отрезвленных кулаком следователя. Только за последние годы паводок тюремного самиздата прибил к издательствам Запада, кроме книг А. Солженицына Е. Гинзбург и В. Шаламова, "Дневники" Эдуарда Кузнецова.100 "Мои показания" Анатолия Марченко,101 "Репортаж из заповедника имени Берия" Валентина Мороза,102 "Записки Сологдина" Дмитрия Панина,103 книги эсерки Катерины Олицкой, сиониста Абрама Шифрина и много других - целую библиотеку тюремной литературы. Запад, как известно, едва замечал ее (как и другие книги о лагерях, изданные на русском языке ранее), пока не заявил о себе "Архипелаг Гулаг"... И все же спрос на правду повысился. Самой недюжинной книгой в этом тюремном потоке являются "Дневники" Эдуарда Кузнецова, философа и мученика, к которой вернемся в главах о национализме. Самой разочаровывающей для меня была книга Дмитрия Панина. Она разочаровала меня назидательностью и пророчествами, которыми он почему-то не донимал ни меня, ни других в Москве, но решил донять Запад. Это подлинная болезнь многих выдающихся в своем деле людей - считать, что столь же компетентны и во всем прочем. Во всех проблемах. Известный ракетный конструктор Ф. дает безапелляционные советы по экономике и политике; моторостроитель Микулин мнит себя первооткрывателем в медицине и требует, чтобы все, желающие быть здоровыми, на ночь "заземлялись"; прикрепляйся к трубе и будь здоров! Сия известная психиатрам мания всезнания становится, увы, не смешной, когда овладевает диктаторами; назидательность и пророчества Д. Панина; хорошего инженера и мужественного человека, увековеченного А. Солженицыным в образе Сологдина из "Круга первого", не опасны; тем не менее вряд ли можно пройти мимо, по крайней мере, одного из его пророчеств и философских умозаключений, в которых он смыкается со своими мучителями... Д. Панин выводит из опыта своих страданий, опираясь, разумеется, на весь исторический опыт, что в бедах земли виноват "вредоносный слой". А именно - интеллигенция России. "Российская интеллигенция не только создала революционные партии и направляла их деятельность, но также формировала взгляды многих рядовых людей". Она подняла их против монархии и тем самым ввергла Россию в кровавый кошмар. Не вступая с Д. Паниным в мировоззренческий спор, как лицо пристрастное, я сошлюсь на высказывание отнюдь не марксиста, а изгнанника, известного зарубежного философа Федора Степуна. Ф. Степун, анализируя причины революции, считает главным ее виновником русскую монархию. И по причине вот какой. Русская монархия не поставила самый образованный слой русского общества на службу народа, а загнала его в подполье: своей тупостью, расстрелами девятого января, распутинщиной она восстановила против себя почти всех. Вряд ли стоит задерживаться на заблуждениях тюремной прозы - не в этом ее сила. Не будем здесь останавливаться и на форме произведений, на мастерстве или неумении авторов-мучеников. В тюремной прозе важнее "что", а не "как". Попытаемся сравнить на основе документальных сопоставлений (а тюремная проза, за редким исключением, вся документальна!), попытаемся сравнить безнравственность страшного сталинского самовластия и нравственность сегодняшнего времени, когда, как официально объявлено, "восстановлены ленинские нормы". На пути к дальнейшему исследованию литературы оглядимся вокруг. Углубимся в документы. Как трансформировались - за четверть века - судьи, режим, средства воспитания, дружба народов, веротерпимость, гласность? В чем нравственная новизна, если есть новизна? Изменилось ли общество, пробуждающееся от ужаса массового террора? Оздоровилось или стало грязнее, циничнее? Тюремная литература дает обильную пищу для размышлений. Начнем сопоставление текстов с лиц судейских., как представителей советского закона. Сталинщина А. Солженицын: "Да не судья судит - судья только зарплату получает, судит инструкция. Инструкция 37-го года: десять, двадцать, расстрел... Инструкция 49-го: всем по двадцать пять вкруговую. Машина штампует"104. После "восстановления ленинских норм": Э. Кузнецов 1970 г.: "... прокурор потребовал нам с Дымшицем расстрела..." То, что приговор суда будет полнейшим образом отвечать пожеланиям прокурора, для меня несомненно - ведется крупная политическая игра, в которой наши судьбы в расчет совершенно не принимаются, мы даже не пешки, пешки, - это судьи и прокурор".

Перейти на страницу:

Похожие книги