Так как я все еще сохраняю хорошее настроение и спокойствие, он меняет тему и сообщает мне свои взгляды на немецкий характер. Все немцы – он на этом настаивает своим сварливым, тонким голосом – дураки, хвастуны, шуты гороховые и потенциальные преступники. «Эмигранты тоже», – восклицает задиристый старец. «А немецкой культуры вообще не существует. Что такое немецкая поэзия в сравнении с английской? Разве можно поставить вашего Гете рядом с нашим Шекспиром? И при этом эти смешные немцы считают себя избранным народом, солью земли». Я радостно подхватываю: «До чего же вы правы! Но самую большую глупость немцев вы даже еще не оценили. Ведь некоторые доходят до того, что всерьез принимают Баха и Бетховена! Представить только!» Этому смеется даже этот мрачный старик. Так как ему не удается меня спровоцировать, он внезапно становится очень мил. Я сижу у него целый час. Интересный разговор о необходимости «всемирной республики после войны». Идея «Империи» представляется этому английскому патриоту давно отжившей. «И вообще, – уверяет он меня, почти с торжеством, – никакой Империи больше не существует. Есть только рыхлая федерация Государств, которую было бы легко включить во Всеобщий союз государств. Так называемая Империя перестала быть реальностью, это всего лишь воспоминание, всего лишь сон. Империя – это галлюцинация»….Великолепный старикан, при всей своей ершистости! И юмор у него, как у всех добрых британцев. На прощание он становится лукавым и ищущим примирения. Я уже стою у дверей, когда он кричит, оставаясь за чайным столом: «Этот Гете, из которого вы, немцы, делаете невесть что, ну может он был не так уж бездарен. А что касается вашего дурацкого журнала, молодой человек, ну там посмотрим! Если у меня будет какой-нибудь непристроенный пустячок… Но все же идея эта у вас бредовая. Литературное обозрение – надо ж такое вообразить!» Потом у него завязалась новая газетная баталия с Бернардом Шоу. Большим разочарованием кончилось и одно его новое знакомство.
Весной 1941 года ему захотелось встретиться с «этим большеногим троцкистом Оруэллом», но Оруэлл был еще более неуживчивым, чем Уэллс, и внимание старика нисколько ему не польстило. Напротив, он опубликовал статью, где изобразил Уэллса отжившим свой век утопистом и технократом, чем вызвал страшное его негодование. И действительно, кем-кем, а технократом Уэллс не был. С Истон-Глиб он к этому времени давно уж расстался. У леди Уорвик с годами портился характер. Еще при жизни Джейн она стала устраивать им скандалы. Въезжая на машине 346 в поместье, они забывают закрывать за собой ворота – чего доброго, весь скот разбредется по окрестностям! У них бывает слишком много гостей, и иные из них едут к дому прямо по лужайкам. Прежде она все бы это стерпела, но теперь, когда надвигалась старость, а материальные дела шли все хуже и хуже, она начинала задумываться – не Уэллсы ли во всем этом виноваты? В августе 1930 года Уэллс съехал. Леди Уорвик это не помогло. Она умерла год спустя, находясь в очень стесненных обстоятельствах. С 1935 года Уэллс жил в новом доме, на Ганновер-Террас. Слово «дом» здесь, правда, надо воспринимать в английском смысле слова. Это был отдельный подъезд в длинном двухэтажном здании, построенном во времена регентства архитектором Нешем на холме, возвышающемся над Риджент-парком. Подъезд этот был тринадцатым в доме, и Уэллс собственноручно вывел у дверей огромную цифру, употребив для этого фосфоресцирующую краску, – чтоб и ночью шокировать людей с предрассудками.