Однако, несмотря на солнечную тональность зала, на веселые блики и игру светотени, сердце дона Фабрицио продолжала сжимать тоска, и, стоя в своем строгом черном фраке на пороге этого роскошного патрицианского зала, он видел другие, сельские картины в той же цветовой гамме — бесконечные хлебные поля Доннафугаты под гнетом солнца, исступленно молящие о милосердии. И в этом зале, как и на его земельных угодьях в середине августа, урожай был давно снят, спрятан в амбары, и воспоминание о нем сохранилось лишь в цвете жнивья — сухого и бесполезного. Вальс, звуки которого пронизывали горячий воздух, казался всего лишь подражанием непрерывной музыке ветров, что оплакивают самих себя над выжженными солнцем просторами; эта музыка звучала вчера, звучит сегодня, будет звучать завтра и всегда, всегда, всегда. Толпа танцующих, в которой он насчитал немало знакомых (но не друзей), показалась ему вдруг нереальной, сотканной из того же вещества, что и глубоко запрятанные в нас воспоминания, — еще более мимолетного, чем вещество наших снов. Потолочные боги, беззаботные и неумолимые, как летнее небо, смотрели вниз, склонившись со своих золоченых тронов. Они считали себя вечными. Бомба, созданная в городе Питтсбурге штата Пенсильвания, должна была в 1943 году доказать, что они заблуждались.
К нему подошел Седара.
— Великолепно, князь, просто великолепно! При нынешних ценах на чистое золото такого больше уже не делают. — Бесчувственный к красоте, но неравнодушный к ее денежному выражению, он окидывал цепким взглядом зал.
Дон Фабрицио вдруг почувствовал к нему прилив ненависти: это из-за него, скупого и алчного, из-за сотни таких, как он, поднимающихся наверх благодаря темным интригам, над этими дворцами нависла тень смерти; это из-за него и его сообщников с их злобной завистью, чувством неполноценности и неудовлетворенным тщеславием ему, дону Фабрицио, танцующие мужчины в черных фраках напоминают стаю воронья, которая кружит над затерянными в горах долинами, выискивая падаль. Он хотел ответить что-нибудь резкое, сказать, чтобы Седара ушел с его дороги, не путался под ногами, но он не смог обидеть гостя, отца дорогой Анджелики, который, возможно, тоже был несчастлив, как многие другие.
— Да, дон Калоджеро, это великолепно, но наши дети еще великолепнее.
Как раз в эту минуту мимо них провальсировали Анджелика с Танкреди. Правой рукой в перчатке он обнимал ее стан, ее левая рука лежала на его плече, они не отрывали глаз друг от друга. Два цвета — черный цвет его фрака и розовый ее платья — переливались, как драгоценный сплав. Эти танцующие влюбленные представляли собой восхитительное зрелище; не видя недостатков друг друга, не слыша предостережений судьбы, представляя себе жизненный путь гладким, как пол бального зала, они были похожи на неопытных актеров в роли Ромео и Джульетты, от которых режиссер утаил предусмотренные сценарием склеп и яд. Ни он, ни она не были ангелами, у каждого имелись свои расчеты и свои тайные цели, но оба были милы и трогательны, потому что их не слишком чистые, но простодушные амбиции растворялись в шутливой нежности слов, которые он нашептывал ей на ухо, в запахе ее волос, в сплетении их тел, обреченных на смерть.
Пара удалилась, ее сменили другие, менее красивые, но такие же трогательные в своей ослепленности эфемерными надеждами. Сердце дона Фабрицио смягчилось: неприязнь сменилась сочувствием к этим существам, которые торопились насладиться краткой вспышкой света в мраке небытия, из которого они пришли и куда снова вернутся, испустив дух. Как можно сердиться на тех, кому суждено умереть? Как можно опускаться до уровня торговок рыбой, которые шестьдесят лет назад поносили на рыночной площади приговоренных к смерти? И мартышек на пуфах, и этих старых болванов, своих приятелей, он должен любить и жалеть за одно то, что у них нет спасения, что они приговорены, как скот, который гонят по ночным улицам на бойню. Звон того колокольчика, который он слышал три часа назад у церкви Святого Доминика, рано или поздно достигнет уха каждого из них без исключения. Вечность — только она и достойна ненависти!
Но все эти люди, толпящиеся в гостиных — некрасивые женщины, неумные мужчины, тщеславные ничтожества обоих полов, — были одной с ним крови, такие же, как он. Только с ними он мог находить общий язык, только с ними чувствовал себя свободно. «Возможно, я умнее их, образованнее, но мы из одного теста, и я должен держаться их».
Седара уже разговаривал с Джованни Финале о ценах на сыр качкавал, и надежда поднять на него цену смягчала взгляд дона Калоджеро, придавая ему кроткое выражение. Теперь Седару можно было покинуть без угрызений совести.