Гуль пишет ему 25 мая 1953 года: «Первая строфа Вашего Дневника — просто гениальна — в ней такая магия, что физиологически хочется "грациозного"». Он имел в виду самое начало «Дневника», печатавшегося в «Новом Журнале»: «Насладись, пока не поздно, / Ведь искать недалеко, / Тем, что в мире грациозно, / Грациозно и легко». «Дневник» создавался с мыслью о России, но присутствовал в нем и образ узкого круга понимающих, нескольких человек, к которым поэт обращался. Это дневник моей странной жизни – мог бы он сказать, и его собственное определение «странный» было бы тут решающим.
Он мыслил исторически, когда мыслил, а не предавался апатии или чтению американских и английских полицейских романов. В 1930-е годы он написал историческую «Книгу о последнем царствовании». В 1920-е — «Петербургские зимы», где более, чем точность фактов, его интересовали воздух эпохи, дух времени, неповторимая атмосфера серебряного века, которой он дышал в годы юности — то, что было и что никогда не повторится. Он ценил мемуары Зинаиды Гиппиус «Живые лица», считая их «много человечней», чем воспоминания Владислава Ходасевича. Двухтомник Гиппиус написан «метафизически правдиво», говорил Георгий Иванов и с этим же критерием подходил к своим «Петербургским зимам», за которые его столько упрекали и каждый раз — на уровне фактов — справедливо, поскольку там и тут факты переплетались с фантазией.
Понятие «серебряный век» он стал употреблять в числе первых, одновременно с Маковским, Оцупом и Бердяевым. Его роман «Третий Рим», начиная с самого названия и кончая последней страницей, держится на индивидуальном понимании истории. В Йере история представлялась ему бездонным трюмом, куда проваливаются эпохи, каким-то чудовищным зевом, заглатывающим поколения. И тогда же сложилась строка: «Истории зловещий трюм…» и как находка пришла вторая: «Где наши поколенья маются…».
Одно из стихотворений, написанных в Йере, вызвано чувством недоумения и безысходности:
Какая же это дача! — богадельня, приют для престарелых, последняя пристань, точнее пристанище. Давай представим себя дачниками. Это тем проще, что на память приходят картины коренного, устойчивого быта, когда в мире «было все, что надо». И вот саркастическая концовка:
(«Вот более иль менее…»)
У многих ностальгия по родине со временем притуплялась, у Георгия Владимировича, напротив – с годами обострялась. Мало кто в первой эмиграции – как он да еще Бунин – переживал отрыв от России так горько. В стихах йерских лет тема России неизбывная.
Если бы удалось вернуться домой… Пустые мечты! Но если бы… –
(«Все туман. Бреду в тумане я…»)
Здесь и сожаления, и даже раскаяние:
(«Белая лошадь бредет без упряжки…»)
Он помнит и «силуэты черных всадников с красным знаменем позора», и двуглавого орла «в кольце святош, кретинов и пройдох». Остается «голубая ночь одиночества», в которой жизнь ощущается фрагментарной, разбитой на множество осколков, лишенной чувства цельности, которое можно было бы сохранить только на родной земле.