Разговор перешел на «Орион». Одарченко с Володей Смоленским и Анатолием Шайкевичем готовили номер. Решили, если дело дальше первого номера не пойдет, то пусть получиться не журнал, а альманах. Попросили стихотворения и у Георгия Иванова. В комнате собрались только поэты, дошло и до чтения стихов. Прочел Смоленский, затем Одоевцева, Гингер, Раевский, Померанцев. Наступила очередь Одарченко. Для этого собрания поэтов у него было приготовлено одно-единственное короткое стихотворение:
Георгий Иванов взглянул на Одарченко так, будто в эту минуту увидел его впервые. Кирилл Померанцев впоследствии уверял, что исключительно чуткий к поэзии Георгий Иванов при чтении двух последних строк от неожиданности вздрогнул. «Стихи Ю. Одарченко — оригинальные, ни на кого не похожие, поразили и удивили: неизвестно откуда вдруг появился новый самобытный поэт», — писал Г. Иванов в «Возрождении», вспоминая свое первое впечатление. Слушая тогда Одарченко, он один почувствовал подлинную новизну. Другие ждали от Одарченко чудачеств, и прочитанный им стишок казался одним из них.
Бывало, Одарченко выглядел беспомощным, неустроенным. Но это временами, а в повседневном быту казался спокойным, сознавая себя человеком независимым, не зависящим хотя бы от работодателя. Имел свое ателье по раскраске тканей, рисунки к тканям делал сам, продукция пользовалась спросом. Дело пульсировало, кормило. «Двери его дома никогда не запирались, — рассказывала Ирина Одоевцева. — Каждый из знавших его, кому почему-либо были нужны деньги, направлялся с хозяином в другую комнату, прямо к шкатулке, из которой предлагалось взять сколько нужно. И никогда не просил он этих денег обратно. Если же возвращали, то Одарченко считал, что должнику это по карману». Придя как-то к нему в студию, Георгий Иванов с явным интересом рассматривал развешанные по стенам картины.
– Похоже на шабаш на Лысой горе, — сказал Г. Иванов.
-Так и есть — по Гоголю.
– А кто это? — С портрета, написанного масляными красками, смотрел представительный господин, окруженный босховской нечистью.
-А это портрет судьи, – ответил Одарченко.
В феврале 1947-го вышел альманах «Орион» – своего рода первый послевоенный литературный смотр. Он показывал, что же осталось в нынешнем русском Париже от довоенной литературы. Альманах открывался посмертными стихами Владислава Ходасевича, что само по себе было редкостью, так как Ходасевич задолго до своей кончины стихи писать почти перестал. Рядом поместили Георгия Адамовича. Время помирило двух непримиримых спорщиков. В тридцатые годы спор двух крупных критиков оставался осью (или казалось так?), вокруг которой вращалась литературная жизнь. Потом шли стихи редко печатавшегося Валериана Дряхлова, близкого друга покойного Бориса Поплавского, затем — казачьего поэта Николая Евсеева, за ним – Антонина Ладинского, Юрия Одарченко, Ирины Одоевцевой, Георгия Раевского, Владимира Смоленского, еще не уехавшего в СССР Юрия Софиева и Николая Туроверова, тогда еще не написавшего свое знаменитое «Уходили мы из Крыма…», облетевшее все русское зарубежье. Среди всего этого богатства приютились два неведомых читателям поэта, подававших надежды, но так и не оправдавших их.
Далее шла проза — рассказ Ивана Бунина, отрывок из романа Гайто Газданова «Ночные дороги», проза Бориса Зайцева, повесть Юрия Одарченко, талантливейший вездесущий Алексей Ремизов, печатавшийся подряд во всех эмигрантских изданиях, рассказы Надежды Тэффи, статьи и очерки Нины Берберовой, Александра Гингера, Александра Бахраха, воспоминания Анатолия Шайкевича «Петербургская богема».
Георгия Иванова редакция представили щедрее, чем кого-либо — сразу десятью стихотворениями. Столь большой подборки его стихов не появлялось в печати со времени выхода в свет последнего довоенного сборника. Для тех, кто помнил его «Отплытие на остров Цитеру» 1937 года, действительно в глаза бросалось то, насколько изменились и тон, и стиль, и, по всей вероятности, человек Георгий Иванов. Свободнее стал его слог, еще естественнее интонация, своевременнее темы. Эти стихи написаны были в Биаррице в 1944-1945 годах, после долгого молчания. Несколько лет писать он просто не мог, теперь не мог не писать.
Его первое в орионовской подборке стихотворение связано с лермонтовским «Ангелом», который с тихой святой песней «душу младую в объятиях нес» на землю «для мира печали и слез». Стихотворение Лермонтова оканчивается гениальной строфой: