Я покачал головой.
– Ну так вот, – продолжал рассказывать он, – Рут запела: «Если б ты была единственной на свете», потом вместо следующей строчки: «А я был бы мерзкая пасть», затем оборвала песню и внезапным прыжком попыталась поймать Грампуса – коккер-спаниеля, но он увернулся и со всех ног помчался через луг, а Рут в азарте преследовала его по пятам. Я пошел за ними не торопясь и нагнал у небольшого холмика: Рут взобралась на него, а Грампус тяжело дышал у ее ног. Дул ветер, она стояла лицом к нему, словно статуэтка Ники Самофракийской: волосы сдуло назад, маленькое зарумянившееся личико обнажилось, короткую юбчонку трепало, как знамя, а блузка под порывами ветра плотно облегала спереди худенькое тельце, еще не оформившееся, совсем мальчишечье. Глаза у нее были закрыты, губы беззвучно шевелились, точно в молитве или заклинании. Когда я подошел, пес повернул голову и завилял обрубком хвоста; но Рут так глубоко погрузилась в транс, что не слыхала моих шагов. Потревожить ее было бы кощунством; поэтому я остановился чуть поодаль и тихо присел на траву. Вскоре я увидел, как губы ее разомкнулись в блаженной улыбке, а лицо словно засияло внутренним светом. Вдруг это выражение пропало; она тихо вскрикнула, открыла глаза и испуганно, ошеломленно огляделась вокруг. «Джон! – радостно окликнула она, увидев меня, потом подбежала и опустилась рядом на колени. – Как хорошо, что вы здесь, – сказала она. – И Грампушка… Я уж думала…» Она замолкла и коснулась указательным пальцем кончика носа, губ, подбородка. «У меня все на месте?» – спросила она. «На месте, – подтвердил я. – Может, даже слишком». Она засмеялась, и то был скорее смех облегчения, нежели радости. «Меня чуть не унесло», – призналась она. «Куда?» – спросил я. «Не знаю. – Она покачала головой. – Этот ветрюга. Дует и дует. Все у меня из головы выдул – и вас, и Грампуса, и всех остальных, всех домашних, все школьные дела и все-все, что я знала, о чем думала когда-нибудь. Все выдул, ничегошеньки не осталось – только ветер и ощущение, что живу. И оно тоже потихоньку улетучивалось, как и остальное. Дай я ему волю, этому и конца не было бы. Я бы полетела над горами и над океаном, наверное, прямо в одну из тех черных дыр между звездами, на которые мы смотрели вчера вечером. – Она содрогнулась. – Как вы думаете, я могла умереть? – спросила она. – Или впасть в летаргию, и решили бы, что я мертвая, а потом я бы проснулась в гробу». Мысли ее опять были заняты Эдгаром Алланом По. На следующий день она показала мне очередные жалкие вирши, в коих все вечерние ужасы и утренние восторги свелись к набившим оскомину гробницам и зарницам, ее любимому набору. Какая пропасть между
– Может, ты напрасно так идеализируешь наши переживания? – спросил я. – Разве это непременно чистое золото и чистая поэзия?
– Внутри золото, – подтвердил Риверс. – Поэзия по сути своей. Но разумеется, если как следует погрязнуть в трухе и мусоре, который вываливают на нас глашатаи общественного мнения, станешь с самого начала исподволь загаживать свои впечатления; станешь пересоздавать мир в свете собственных понятий – а твои понятия, конечно же, суть чьи-нибудь еще; так что мир, в котором ты живешь, сведется к Наименьшим Общим Знаменателям твоей культурной среды. Но первичная поэзия никогда не исчезает. Никогда, – уверенно заключил он.
– Даже в старости?
– Даже и в старости. Конечно, если не потеряешь умения возвращать утраченную чистоту.
– Что ж, удается тебе это, позволь узнать?
– Хочешь – верь, хочешь – нет, – ответил Риверс, – но порой удается. Или, быть может, вернее сказать, что порой это на меня находит. Например, вчера, когда я играл со своим внуком. Всякую минуту – превращение свинца в золото, напыщенной менторской трухи в поэзию, такую же поэзию, какой была вся моя жизнь у Маартенсов. Каждое ее мгновение.
– И в лаборатории тоже?