Но на самом деле ей хотелось выплакаться, ей это было необходимо. Уж не говоря о том, что она имела на это полное право. Смерть окружала ее со всех сторон: она поразила ее мать; она угрожала вот-вот поразить ее мужа, а еще через сколько-то лет и ее самое, а еще через сколько-то и ее детей. Все они шли к одному и тому же — к постепенному разрыву связей с миром, к медленному, неуклонному перетиранию поддерживающих нитей и, наконец, к последнему падению — в полном одиночестве — в пустоту.
Где-то далеко, над крышами домов, часы пробили три четверти. Этот звон был рукотворным довеском к оскорблению космического масштаба — символом непрестанного бега времени, напоминаньем о неизбежном конце. «Не плачьте», — взмолился я и, забыв обо всем, кроме сострадания, переместил руку с ближнего плеча на дальнее и привлек ее поближе. Дрожа и рыдая, она прижалась ко мне.
Пробили часы, безвозвратно утекало время, и даже живые совсем, совсем одиноки. Единственным отличием от усопшей в Чикаго, от умирающего в другом конце дома нам служило то, что мы могли быть одинокими в компании, могли сблизить два своих одиночества и притвориться, будто они слились в некую общность. Но тогда подобные мысли у меня, разумеется, не возникали. Тогда во мне не осталось места ни для чего, кроме любви и жалости да еще очень практического беспокойства о здоровье этой богини, которая вдруг превратилась в плачущего ребенка, моей обожаемой Беатриче, которая дрожала точно так же, как дрожат маленькие щенята, — я чувствовал это, бережно обнимая ее за плечи. Она закрыла лицо руками; я дотронулся до них, они были холодны как камень. И голые ноги холодны как лед. «Да вы совсем замерзли!» — почти негодующе воскликнул я. А затем, радуясь, что наконец-то появилась возможность претворить свою жалость в полезные действия, скомандовал: «Вы должны укрыться одеялом. Немедленно». Я представил себе, как заботливо укутываю ее, потом пододвигаю стул и, точно родная мать, тихо бодрствую, пока она отходит ко сну. Но только я попробовал выбраться из кровати, как она прильнула ко мне, она не желала меня отпускать. Я хотел было освободиться, принялся было протестовать: «Миссис Маартенс!» Но это напоминало стремление вырваться из рук тонущего ребенка, попытку одновременно и негуманную, и нереальную. К тому же она промерзла до костей, и ее била дрожь, которую она не могла унять. Я сделал единственное, что мне оставалось.
— То есть тоже лег под одеяло?
— Под одеяло, — повторил он. — И там меня обняли за шею две холодные голые руки, ко мне приникло дрожащее тело, сотрясаемое рыданьями.
Риверс отхлебнул виски и, откинувшись в кресле, долгое время молча курил.
— Правда, — наконец промолвил он, — вся правда и ничего, кроме правды.
Все свидетели дают одну и ту же клятву и повествуют об одних и тех же событиях. Результат — пятьдесят семь литературных версий. Какая из них ближе к правде? Стендаль или Мередит[52]? Анатоль Франс или Д.Г.Лоуренс? «И потайные струи наших душ сольются в сиянье страсти золотом»[53] или «Сексуальное поведение женщины»?
— А ты — знаешь ответ? Он покачал головой.
— Может быть, тут нам пригодится геометрия. Опишем это событие в трехмерной системе координат. — Мундштуком трубки Риверс начертил перед собой в воздухе две линии под прямым углом друг к другу, потом провел из точки пересечения вертикаль, так что рука его с трубкой поднялась выше головы. — Пусть одной из этих осей будет Кэти, другой — Джон Риверс тридцать лет тому назад, а третьей — Джон Риверс нынешний, то бишь я сам. Итак, что мы можем сказать о ночи двадцать третьего апреля тысяча девятьсот двадцать второго года, поместив ее в эту систему отсчета? Разумеется, не всю правду.