И они сели на первую попавшуюся скамейку, ничем не отличимые от десятка парочек, гнездившихся в рождественский вечер по всей столице.
– Рудольф, я знаю все, что ты можешь сделать со мной. Подожди, не перебивай. Ты можешь отправить меня в лагерь, отдать СД, просто достать пистолет и убить сейчас. Тебя никто не осудит, наверное. Но люблю другого и изменила тебе. Все. Мне все равно. – Стази устало откинулась на спинку скамейки, и чувство свободы сделало ее легкой-легкой, почти невесомой.
По улице перед Стази текла река элегантных мужчин и дам в вечерних туалетах и дорогих мехах. Среди мужчин преобладали военные, отпускники, штабные центральных учреждений в новых, отлично сшитых формах, с обязательными кортиками и даже узкими и длинными штабными саблями. Армия победителей блистала своей прославленной выправкой, чистотой и образцовой дисциплиной. Иногда проплывала желтая форма африканского корпуса Роммеля, и на ее обладателей почти все оборачивались с уважением и восхищением: это была гордость армии, наследники наполеоновской славы…
А кто идет сейчас по Невскому в Ленинграде?!
Герсдорф медленно вытащил сигарету.
– В принципе, этого следовало ожидать. А жаль. Из тебя получилась бы отличная жена и мать. А теперь кончишь где-нибудь в больнице для бедных полуразложившимся трупом. Молчи. Мне плевать, кто он, я никогда не унижусь до расспросов. Какого черта я забрал тебя там, в Вюрцбурге?!
– Отпусти меня, – вдруг по-детски прижалась к нему Стази. – Ты замечательный, ты сделал для меня столько хорошего, я, наверное, просто пропала бы без тебя. Отпусти! Я буду работать, как работала, я ненавижу большевиков, я могу еще убирать где-нибудь, чтобы иметь кусок хлеба…
– Иди лучше на панель, русская шлюха!
– Мне все равно, Рудольф, мне всё – всё равно. На вот, тут билеты на Чехову.
– Пошла ты! Иди сама смотреть еще одну русскую блядь. – И Герсдорф, не повернувшись и не меняя веселого своего шага, скрылся в вечернем полумраке.
Стази сидела на скамейке, и розовый билет скоро намок от усилившегося снега.
11 января 1943 года
Берлин был в трауре, и черные флаги на белом снегу придавали завершенность цветовой гамме, превращая город в гравюру. Трухин с любопытством наблюдал за всеми операциями, невзирая на стороны – ему просто было интересно как тактику. И он с удивлением отмечал, что хваленый немецкий генштаб, всегда почти безукоризненный и четкий, тут нагородил массу ошибок. Одно то, что он даже не попытался переправить войска на другую сторону Волги и тем самым дал возможность большевикам сосредоточить там массу батарей, громивших немецкую артиллерию и подкрепления. А допущение раттенкрига[144], по поводу которого ироничные берлинцы шутили, что войска уже овладели кухней, но до сих пор бьются за спальню! Но эти шутки звучали в декабре, а в январе стало совсем не до шуток. И все-таки раньше этот позорный разгром немцев занимал бы Трухина куда больше – сейчас у него оказалось как-то сразу слишком много дел, причем дел непривычных. Он с удивлением и активностью неофита наблюдал за немецкой жизнью, открывавшейся ему совершенно с неожиданных сторон.
У-бан[145] и Эс-бан[146] были переполнены, и на вокзале Фридрихштрассе во всех направлениях лился такой громадный человеческий поток, которого Трухин никогда не видел даже в Москве на «Охотном Ряду». По многим линиям поддерживалось напряженное автобусное сообщение, и только автомобилей на улицах видно было очень мало; на многих некогда наиболее оживленных улицах Берлина можно было совершенно спокойно ходить посередине мостовой. Вероятно, именно в этом пока влияние войны сказывалось наиболее явственно. Рестораны и кафе во все часы дня были переполнены нарядной публикой, говорившей, главным образом, о том, как хорошо можно было поесть до войны. Трухин, получая теперь крошечное жалованье, еще и частью тратящееся им на помощь голодным и оборванным кандидатам в курсанты, иногда все же позволял себе зайти в скромный кабачок. Там упоенно говорили о былых пиршествах. А Штрикфельд, постоянно бывавший в разных ресторанах в обществе артистов, художников, музыкантов, журналистов, писателей и ученых, тоже, смеясь, говорил, что разговоры об искусстве сменились темой жареного гуся и отбивной котлеты. Это тоже было влияние войны. Почти каждый вечер радио передавало очередное чрезвычайное сообщение германского верховного командования о положениях на фронтах, но даже эти уже совсем не победные сообщения стали привычными и вызывали гораздо меньший интерес и оживление, чем известие о том, в каком ресторане дают сегодня к ужину вино.