— Обида на нас. Можно сказать, классовая обида. Думаешь, перед тем, как с тобой встретиться для беседы, я тебя всего не изучил? Что тебе сказать? Попал ты под колесо истории. Может, и несправедливо: ты ведь в кулаках не числился, а в подкулачниках, а это же почти что середняк, только идеология сходная. И какой ты, к чертям, подкулачник! Подумаешь, две лошади, да корова, да землицы малость. Много тогда было дров наломано. Но ведь это же партия сама тогда признала. Ты же товарища Сталина читал — «Головокружение от успехов»?
«Она-то головокружение свое признала, только не вернула ничего», хотел сказать Шестериков. Но промолчал. Такие слова лучше было не говорить, даже и с глазу на глаз. И хотелось понять, куда теперь клонит майор Светлооков.
— Срежь-ка мне веточку, — попросил майор, доставая ножик.
— Зачем?
— Жал ко тебе?
— Да чо жалеть, — сказал Шестериков. — Когда уж столько загублено…
Однако с места не сдвинулся. Ради майора что-то не очень хотелось ему шевелиться, вставать.
— Ладно, — сказал майор, — я сам.
Он потянулся к ольховому кусту, срезал ветку с покрасневшей уже кожицей, ловкими взмахами ножика стал выделывать прутик.
— Хочешь, Шестериков, я тебе всю твою классовую глупость докажу. Сам удивишься, до чего ж мы дураки бываем. Ты на своего хозяина молишься, хотел бы на всю жизнь к нему прилепиться, разве не так? А это у тебя — то же самое головокружение. Ты же про него не знаешь ничего. Вот такие, как он, и наломали дров тогда. И продотрядами твой Фотий Иваныч командовал, и раскулачивал в двадцать девятом, и бунты подавлял, и целые села переселял в места отдаленные. Родитель твой, по моим сведениям, коллективизации особо не противился, а то, глядишь, почувствовали бы вы руку Фотия Ивановича! Где-то он недалече от ваших мест шуровал. И такой был служака — родного брата не пожалел бы. Ну, а теперь, конечно, общее вас сплотило, война…
И Шестериков, с уныло сжавшимся сердцем, почувствовал, что вот это правда. Чем же еще и заниматься мог генерал между своими войнами, чем вся армия занималась, на чем тактику отрабатывала! Выплыл в памяти и такой странный их разговор за водочкой, когда генерал выспрашивал настойчиво: «А все же мужичок принял колхозы?» — «Как не принять, Фотий Иванович, ежели обрезов не хватило». И генерал, насупясь, не поднимая глаз на него, а глядя в стопку, сказал: «Ну, выпьем, чтоб в следующий раз — хватило…» Вот что за этим «выпьем», оказывается, стояло!.. «А все равно, — подумал Шестериков, майору этому не верь». Ведь сколько лет уже это в нем звучало, как заклинание: не верь им! Не верь им никогда. Не верь им ни ночью ни днем. Не верь ни зимою ни летом. Ни в дождь ни в ведро. Не верь и когда они правду говорят!
Он поглядел на майора с грустью, с невольно навернувшимися слезами и сказал дрогнувшим голосом:
— А вам-то — какое до этого дело?
Майор Светлооков, словно бы не вынеся ни этого взгляда, ни дрожи в голосе, резко поднялся и хлестнул себя прутиком по сапогу.
— Все, закрыли тему. Значит, договоримся: о беседе нашей никому. Вообще-то молодец ты, Шестериков. Тайны начальства хранить умеешь.
— Служу Советскому Союзу, — сказал Шестериков.
Майор, похлестывая себя прутиком, пошел впереди по тропке, но вдруг остановился с таинственным видом.
— Слушай-ка, Шестериков, ты в снах-то, наверно, разбираешься. Вот к чему бы это: всю ночку снится, что с бабой возишься, и вдруг не баба это оказывается, а мужик? Что бы это значило?
— Понятное дело, товарищ майор, — сказал Шестериков с ласковой улыбкой.
— Скажешь, поменьше про это думать надо?
— И вовсе даже другое. А просто — погода переменится.
— Что ты говоришь!
— А вот так.
Более майор не обернулся ни разу, и разошлись, друг на друга не взглянув.
И вот теперь, трясясь на заднем сиденье «виллиса», Шестериков заново перебирал весь тот разговор в леске. Он чувствовал: от той беседы что-то зависело, тайными ниточками была она связана с внезапным отъездом генерала из армии, — и он искал, в чем мог бы укорить себя. Что он упустил? Какую позицию сдал? Кого предал? И находил, где и в чем сплоховал он, — в том, что майор Светлооков просил об этой беседе никому не рассказывать, и он — не рассказал. А может быть, это было важно для генерала, может быть, и не состоялся бы тогда этот их отъезд? Но и рассказать же он не мог — пришлось бы тогда выкладывать все до конца, а он не мог бы видеть лица генерала, когда бы сообщил ему все, что узнал об его подвигах. О продотрядах, о двадцать девятом «переломном» годе, о замирении бунтов, о переселении целых сел в места отдаленные. Через это Шестериков переступить не мог — и сам же переломил соломинку, за которую уцепился.