Мне было до слез жаль этих людей, я впихивала им еду, бутылки с водой, респираторы, но я знала, что этого мало. В отличии от меня, они не могли быть уверены в том, что проснутся завтра. И они ничем не отличались от меня.
Орфей говорил, что пути, по которым мы ходим в жизни, настолько сложны и часто статистически невероятны, что, по сути, никого судить нельзя.
Но я всегда знала, что где-то там, внизу, под облаками, есть мир людей, которым страшно и очень одиноко. И я знала, что могу наблюдать за их страданиями, что могу жить, зная, что они не могут. Я пыталась помочь, но я не могла сделать ничего значимого.
Я часто просила Сто Одиннадцатого впустить в Зоосад кого-нибудь, быть может, горничную или повара, но он говорил, что они и так сохраняют жизнь слишком многим людям.
Я оттолкнулась от окна, так что едва не повалилась на паркет, затем села перед фортепиано и открыла крышку. Моя квартира, ячейка, как они говорили, в Зоосаду прекрасно повторяла интерьеры начала двадцатого века, вырвавшегося из идеологии прогресса модерна, отчасти уже во всем разочарованного, отчасти завороженного миром. В каждой ячейке были свои правила. Как я могла украсить по своему усмотрению аквариум со своими рыбками, так и они обустраивали наше жилище и одевали нас так, как сами хотели. Их интерес к человеческой истории и культуре был детским, даже забавным. Они хотели посмотреть на все, что мы пережили, пока их не было здесь.
Сто Одиннадцатому нравился славный период с начала двадцатого века до Первой Мировой Войны. Думаю, он вообразил что я Вирджиния Вульф, или кто-то вроде, болезненная, нервная писательница с воспаленными от бессонных ночей глазами. Он наряжал меня в длинные платья с закрытыми воротниками, заставлял носить корсеты, от которых болела спина, но у меня были перчатки и шляпки, о которых я мечтала, будучи маленькой девочкой. Все это было обманом, представлением. Просто моя стеклянная ячейка в зоосаду должна была поведать гостям о том, как люди выглядели, и как любили, чтобы выглядело все вокруг в те далекие времена.
Но мне все это нравилось, со временем я и сама научилась казаться себе Вирджинией Вульф. Орфей сказал, что я трагическая героиня. Он всегда был такой серьезный, что даже смешной. И в своем сюртуке выглядел, как молодой английской лорд или русский дворянин. Нам нравились конные прогулки в похожих на настоящий лес павильонах, и крепко заваренный чай в прекрасных сервизах из тончайшего фарфора, и выпечка, такая свежая и так пахнущая корицей и сахаром, что кружилась голова.
Это была жизнь зверьков, прекраснейшая стилизация, но я была рада, что Сто Одиннадцатому не были близки, скажем, сороковые года двадцатого века или времена великой чумы.
Я была рада, что они заставляют нас помнить о том, что было, пока история не остановилась. У нас был прекрасный сосед, добрейшей души человек, чей хозяин так любил коммунистический Китай сорок девятого года, что его питомцу приходилось систематически недоедать, но он все равно рисовал помпезные картины со счастливыми крестьянами.
Я же жила в буржуазной роскоши — у меня было пять чудесных комнат со стенами модного, мышьякового цвета, тяжелой мебелью красного дерева, высокими зеркалами в позолоченных рамах, чудесными картинами с красивыми людьми в костюмах и платьях, достойных бала, обитые бархатом диваны и большая библиотека с лесенкой, по которой нужно было подниматься, чтобы брать книги с самого верха.
Шкатулки и часики, и цветочки на фарфоре, граммофон, напоминающий невероятно увеличенную ушную раковину, фигурки в стиле шинуазри из темного золота и разнообразные крема и духи во флакончиках чешского стекла. Конечно, оно больше не имело ничего общего с Чехией. Как, собственно, и сама Чехия.
Я не знала, где нахожусь. На карте больше не было стран, поэтому она была нам без надобности. За четыре тысячи лет все это стало таким неважным. Я предпочитала думать, что я на пороге двадцатого века. Все остальное было излишним.
Ходили слухи о человеке, чей хозяин держал его в доисторических джунглях, заставлял питаться фруктами и рисовать лошадок на стенах пещеры. Я этого человека не знала, приятели ссылались на него, как на некоего шапочного знакомого других знакомых. Но я верила в то, что такое может быть. В конце концов, ячеек было больше, чем всех эпох в каждой стране.
Они с неизбежностью повторялись, как Вселенные, говорил Орфей. Он часто рассказывал мне, что космос действительно бесконечен. Что в его холодном, черном нутре непременно есть точно такая же планетка, среди множества других, чуть-чуть не таких и совсем иных, где живут такие же люди, и даже такие же Орфей и Эвридика, только они свободны.
У меня не укладывалось в голове, как число может быть так велико, чтобы в него уместилось все иное, что можно представить, и все почти такое же, что можно придумать. И даже еще раз то же самое. Все повторяется, говорил Орфей, просто так медленно, что кажется, будто нет.