— Дня три парень ходил сам не свой, мы даже подумали, а не подвергнуть ли его каким-нибудь экзерцизмам. Вот только никому особо не хотелось идти к ксендзу и дело излагать. Потом все пришло в норму, да и духов вызывать нам надоело и стало в лагере совсем скучно.
Примерно на этом месте вошла мама Бааты: принесла на подносе порезанный творожный тортик и два чая.
— Ты знаешь, зачем она приходила? — спросила она у Бааты.
— Откуда мне знать? — проворчала Баата.
— И я не знаю, — и обе прыснули со смеху.
Нет вещей, есть только идеи. Нет меня, есть только мои мысли. Но об идеях я знаю меньше, чем о вещах, о мыслях (их природе) я знаю еще меньше, чем о себе. За исключением, разумеется, тех мгновений, когда мне хочется постичь сущность собственного
Мы все говорим, говорим, но уже как-то не так. Мы говорим, когда едим, пьем (ведь не мешает?), сидим за столом (может, это мешает?); ничего, в сущности, не изменилось (а может, как раз и должно было измениться, не превратились ли мы вдруг в намеки на самих себя пятиминутной давности?), у нас по-прежнему есть много чего сказать друг другу, но мы — надоедаем друг другу. А надоедая — обманываем. Мы напрягаем свое внимание. В нас притаился и сделанный из ранее сказанного вывод о том, о чем (на всякий случай) должно быть следующее предложение. И чем дальше, тем больше. Весомее, значительнее. Пока надо всем этим, точно пена из миксера, не взовьется какой-нибудь смутный, неясный смысл, не выбьется из-под моих небрежных, несолидных фраз или из-под чересчур рафинированных фраз Бааты, всякий раз попадающих в тяжелую безответность, через которую, однако, я, вежливый гость, все-таки продираюсь. Легко сказать — смысл. Только откуда ему взяться и — прежде всего — что он означает? Вот я, например, когда говорю, я что, хочу что-то сверх того сказать, дополнительно, секрет какой сообщить? Не хочу ведь. Значит, это она, Баата. Но точно ли она? Если это не от меня исходит, точно так же может исходить и не от нее. Не получается у меня думать о нашем разговоре как об обычном обмене фразами. Некий высший смысл, лишающий наш разговор элементарного естественного смысла, приводящий в растерянность и никому не принадлежащий, возносился над нами так, как если бы кто в изысканном обществе тихо пукнул. В конце концов я не выдержал и вместо того, чтобы рассказать очередную байку, спросил первое, что пришло в голову:
— Есть тут хоть какая-нибудь уборная?
— Ничего себе вопрос, — ответила Баата «обиженным» тоном, но я заметил в ее глазах одобрительно-многозначительный блеск, каким учительницы одаривают отличников, не желая их открыто перед всем классом хвалить.
Над унитазом висело зеркало, поэтому, писая, я мог сколько душе угодно рассматривать свое сильно помятое в автобусных и железнодорожных дремах лицо неудачника, лицо героя, лицо мудреца; воистину лишь первый беглый взгляд в зеркало может по-настоящему удивить, потом начинается актерство, ложь, иллюзия; наблюдая за этой вереницей собственных лиц, одно достойнее другого, я забыл, что занят в данный момент чем-то, по сути, постыдным. Впрочем, нет, не забыл, а как раз наоборот — сообразил, что все-таки постыдным.