— Я выбрал справедливость, вернее сказать, я искал ее целую жизнь. Искал в республике, среди океана деспотических монархий. — Как будто только что не было взрыва, кровью налитого лица, слабости, он говорил почти ровно. — В мире много ложных кумиров: например, кровь. Кровь! Благословение и проклятие! Служение личностям или спекулятивным учениям, не исключая и христианства. Все это удобные дороги к взаимному истреблению людей. — Внезапная мысль подняла старика с кровати, он положил руку на плечо Владимирова, и тот близко услышал его затрудненное дыхание. — Я не ослышался, вы задержитесь в Чикаго? Ах, как нужен мне верный русский человек! — Он заглядывал в серые глаза гостя, чуть потеплевшие за хрустально-строгими стеклами пенсне, смотрел с просьбой, словно сам готов был служить, предаться чужой воле. — Темнота подходит, затмение. — Он пальцами раздвинул веко, обнажив глазное яблоко и слизистую красноту, а вместе с тем открыв и горький смысл своего предсказания. — Хочется довершить, закончить, и времени надобно немного: год, полтора, а отпустится ли? Ничего не говорите! — предупредил он порыв Владимирова. Подхватив прислоненную к стене палку, он заходил по комнате: от стола к кожаному дорожному сундучку, и обратно к столу, и к кровати, и к шкафу, слепо толкаясь о створки. И говорил — тихо, быстро, торопясь: — Это все сохранить надо, передать людям. Трудно сказать — кому, если бы мог ответить — туда бы и полетел. Передать тем, кто вперед выйдет, это, пожалуй, точно; кто вперед выйдет, не в деньгах вперед, не в машинах, а в справедливости. Живые закрывают глаза мертвым, но, случается, и мертвые открывают глаза живым. А это писали двое, двое и всю жизнь, и что по-французски — то н
Старик склонился у кровати, переложил скрипку, нашарил что-то под тюфяком.
— Возьмите! — Турчин вытащил из-под тюфяка домашнюю, сшитую тетрадь, — рука сама знала место, пальцы выбирали нужное, — и протянул ее гостю, опасаясь и внезапного своего поступка, и возможного оскорбительного отказа. Он прижал палец к губам, косился на дверь, делал знак помолчать, не послышатся ли опять под дверью шаги? — Хорошо бы вам оригинал, но сами видели — обгорел, верхние строки я по памяти переводил: столько раз читано! Не может ее имя затеряться навеки; история жестока, но не до такой же степени. Должна быть и логика, иначе — зачем? Зачем вылеплен человек из горсти земли, из праха, и так возвеличен умом?! — Как быстро менялся он, как легко впадал в исступление, в гневливое и гордое отчаяние.
— Простите, Иван Васильевич… — Владимиров держал руку на отлете, будто еще не принял тетрадь, а взял, чтоб не упала, — О ком вы?
Старик взъерошенно, враждебно уставился на гостя и уже рукой повел, чтобы отнять тетрадь. Это длилось долю секунды, широкое, беззащитное в своей открытости лицо сразу смягчилось виноватой улыбкой.
— Прочтите, голубчик, и все определится: и мера, и честь, и смысл. Вы не смотрите, что рука дрожит, почерк у меня хороший. Нет! Нет! — опередил он Владимирова. — И титула не смотрите, все потом, в уединении, так, чтоб начать и до самого конца, не дыша, слезы не смахнув!
Не забирая тетради из рук Владимирова, он сложил ее вдоль, узким прямоугольником, и сжал, стиснул, безмолвно уговариваясь, чтобы так он ее держал. Провел ладонью по лбу, будто окончил трудную работу и счастлив ею. Пустыня заброшенности, жажда дружбы стояли за этой радостью. Если в юности его лицо не знало маски сокрытия, не выработало нервного и мускульного аппарата притворства, то какой мучительной должна была быть вся его жизнь! С такой обнаженностью можно жить тирану на троне или приговоренному в десятке саженей от плахи.