Он был во всем бродуэйском, от Стюарта, и сунул монету Наполеону за то, что тот распахнул перед ним дверь в наше логово. Пришел с подарками, принес деликатесные хлебцы, пряные сухари, персики, размолотый кофе, колбасы, французское вино, а для Надин — вошедшее тогда в моду крашеное страусовое перо. Сабуров извинился, что позволяет себе сделать подарок благородной даме, но этот день особенный, перед рождеством, а для него — вдвойне особенный, он уезжает, и мы более никогда не увидимся.
Барин был в каждой черте Сабурова — в красивых, с поволокой черных глазах, в насмешливом оскале, в нависших бровях, цветом и шелковистостью в морского бобра, в холеных бакенбардах, где ни один волосок не смел выбиться из строя; в одежде, не знавшей случайностей, изъянов или ошибок против лучшей моды. Барин, но особого сорта, снедаемый беспокойством; что-то задушивший в себе смолоду и удушающий всякий день и всякую ночь, когда совесть, этот беспощадный ночной зверь, рвет когтями печень. Он хотел пить — и пил, не предлагая мне, знал, что напрасно; хотел есть и барабанил пальцами по столу, торопил ошалевшего Наполеона; хотел сидеть удобно и спросил кресло, — он был дорогой камень и требовал оправы.
— Дурно вы живете. — Сабуров повел рукой, обозначив печатню, ее грязные стены, ставни, изрезанные поколениями граверов, и меня в старых сапогах и сомнительном костюме. — И вы, и госпожа Турчина заслуживаете лучшего.
— Мы этого искали, господин Сабуров.
— Чего искали?! — возмутился он. — Нищеты?
— Жизни собственным трудом.
— Но зачем же искать труд за нищенскую плату?
— Мы сыты, — сказал я коротко, но он молчал, смотрел на меня с укором. — Надя вернется из Филадельфии с подлекарским дипломом, тоже найдет себе платное дело.
— И за этим вы покинули Россию! Ради обывательской жизни!
Он был в ударе, а в меня вселяли великое спокойствие раскиданные в типографском пасьянсе страницы, оттиски с блеском влажной краски.
— Ради гражданской жизни, — сказал я. — В республике.
— А вы ее пробовали на зуб? Не фальшивая ли она, ваша республика?
— Больная, но истинная.
— Но может, ее болезни таковы, что я предпочту мудрого монарха?
— Тут мы с вами и разойдемся, — возразил я спокойно.
— Какая, впрочем, чепуха! — воскликнул Сабуров. — Ведь и я выбрал Штаты, и не часто жалею об этом.
— Вы, кажется, уже гражданин республики?
Он гаерски взмахнул рукой: чему быть, того не миновать.
— А я только приготовляюсь, только еще иду к цели.
— Во что вы верите, Иван Васильевич? В печатный станок? В книгу? Ведь и в России можно было лить пот на этакого прохвоста! Нижинский одной вашей мысли не стоит, клока волос!
— Спасибо: хоть и не высока цена. Я сейчас на себя работаю, этого вот ни один квартальный у нас не допустит.
Я протянул Сабурову оттиск.
— Славно! Славно, — приговаривал он, вчитываясь. — Жаль только — вслед, в могилку, ему бы при жизни такое прочесть… Ах, подлец, я, мол, прощаю, но как бог простит?! А старик недурен: надо же придумать — козье племя! Это мы с вами — козье племя! — радовался он почему-то. Наполеон принес ужин, на столе появились жареная говядина и гордость нашего повара — яблочный пирог. Я стал мыть руки: Наполеон сливал мне из кувшина, а Сабурова снедало нетерпение. — Кем же это писано? — напрягал он память. — Не новыми же перьями из российского третьего сословия? Им такой французский язык и во сне не привидится.
— Вы правы. — Я сел за стол к Сабурову.
— Неужто Герцен? — любопытствовал Сабуров. — Не вы же?
— Надя Львова! Представьте, моя жена, да, да, Надежда Львова-Турчина. — Мне доставляло радость повторять это.
После восторгов Сабуров стал остывать, заметил, что это камень на истлевший гроб, а не кинжал в сердце тирана. Не слушал возражений, что литература занята не личностями, а идеями, жаловался, что в России если и прикончат тирана, то втихомолку, а мысль пресечена и невозможна, и служба не ценится.
Я показал и мои отпечатанные уже страницы с мыслями о республике; Сабуров хмыкал, — можно ли называть североамериканскую республику формой народного правления, а политику — сложной наукой? Она — шарлатанство, основанное на суевериях толпы.
— Этой забавы вам никто не запретит, — вернул он мне оттиски. — Стоит ли содержать цензоров, расходовать деньги, если и без цензоров вас никто не услышит. Посинейте от крика — не услышат. Мне знакомо это чувство, когда в уединении складываешь гневные слова, и кажется, ты слышишь их уже на устах человечества, а ему нет до тебя дела, хорошо, если свояченица прочтет. Все это — в небытие, в утопии несбыточные, а в жизни надобно дело делать. Думаете, я невежда, прожигатель жизни, да? Не начитан в литературе?
Я молчал. Ему и не нужны были мои слова: все это были фигуры речи, риторика.