В те времена среди литераторов патриотического единства в трактовке польских событий не будет. Пушкин и Жуковский выступят по-державински как певцы империи. Но их товарищ, доброволец 1812 года Пётр Андреевич Вяземский, напишет в дневнике: «Как ни говори, а стихи Жуковского — вопрос жизни и смерти между нами. Для меня они такая пакость, что я предпочёл бы им смерть». Русский князь с пылом присоединился к европейскому общественному мнению. Во времена Державина такие рефлексии были редкостью. А тут Вяземский бушевал, понимая, что за ним будущее: «Будь у нас гласность печати, никогда Жуковский не подумал бы, Пушкин не осмелился бы воспеть победы Паскевича». Не осмелился бы! Испугался бы «либеральной жандармерии». Вяземский, как мы видим, трезво трактовал смысл гласности. Это — цензор, который посильнее царской цензуры. Не моги сказать, не моги даже подумать против стереотипов «хорошего тона». Вяземский до поры до времени одобрял этот диктат, но не строил иллюзий по поводу разноголосицы мнений. Когда либерализм стал повсеместной модой и показал себя во всей красе — тот же самый Вяземский (а жил он долго) превратился в самого едкого и прозорливого консерватора. Накануне Великих реформ он писал:
«Курам на смех быть вне себя от изумления, видя, что льву удалось, наконец, наложить лапу на мышь…» — это снова молодой Вяземский, который в благородном гневе не хотел задуматься: а почему Россия стала львом, а Польша — мышью? Не потому ли, что польские шляхтичи давно разучились подчинять личный гонор общей идее — идее сильного (да, авторитарного!) государства.
Целый век у России была объединительная идея — побеждать. Державин уловил её точнее и простодушнее других:
Всё — наше! Просвещение и Победа — вот пароль и отзыв русского XVIII века. А потом пришли сомнения. Явились утончённые господа, которых белым хлебом не корми — только дай поругать Россию, её свинцовые мерзости, её неповоротливость и жестокость. «Как сладостно отчизну ненавидеть», — напишет радикальный космополит Печерин. А Герцен в «Колоколе» даже Виктора Гюго привлечёт для антиимперской пропаганды во дни очередного Польского восстания.
Общество подвергнет обструкции Михаила Николаевича Муравьёва — 66-летнего старика, который действовал в Польше расторопно и несгибаемо. Внук Суворова, петербургский губернатор, отказался преподнести «людоеду» Муравьёву приветственный адрес. Тютчев (один из немногих поэтов, не попавших под гипноз либерализма) обратился к внуку генералиссимуса с укоризненным посланием:
Ну а потом в Английском клубе Николай Алексеевич Некрасов зачитал Муравьёву оду в духе победного XVIII века, но с новыми полемическими поворотами, неизбежными для 1860-х:
Тут уж шум поднялся невиданный. Некрасова проклинали, топтали, сделали «нерукопожатным» (словечко из другого времени, но смысл всё тот же).
Державин не знал подобных споров. Уж он бы воспел Муравьёва без сомнений! В его времена казалось, что вся страна охвачена порывом экспансии, трудами на укрепление империи. Обстановка восторга и жертвенности, сверхусилий и маршей. Мешали только трусы и штатские чистоплюи. Мешали масоны (некоторые, особо ретивые) и шпионы — но как же без них. Но были и у нас свои шпионы.