— Турки, сукины дети, посадили меня на вертел, предварительно нашпиговав салом, как кролика: ведь я был до того худ, что иначе им бы меня не угрызть. И начали они меня живьем поджаривать. Вот, стало быть, поджаривают они меня, а я мысленно поручил себя божественному милосердию, помолился святому Лаврентию, и все не покидала меня надежда на Бога, что Он избавит меня от этой муки, и избавление наконец совершилось воистину чудесное. Итак, я всецело поручил себя воле Божией и только вопию: «Господи, помоги мне! Господи, спаси меня! Господи, спаси меня от мучений, которым меня подвергают эти собаки, эти злодеи за то, что я от закона Твоего не отрекся!» А мой поджариватель возьми да и засни в это время — не то по воле Божьей, не то по воле какого-нибудь доброго Меркурия, ловко усыпившего моего стоглазого Аргуса. Почувствовал я, что он больше не поворачивает вертела, гляжу, а он себе спит. Тут я схватил зубами головешку за необгорелый конец и швырнул ее турку прямо в пах, а другую постарался зашвырнуть под походную кровать, на которой валялся соломенный тюфяк моего высокочтимого поджаривателя, кровать же стояла возле самой печки. Солома мигом загорелась, потом огонь перекинулся на кровать, с кровати на сводчатый потолок, сбитый из сосновых досок. Но это еще что! Головешка, которой я угодил в пах моему подлому истязателю, прожгла ему весь лобок, и у него уже занялись яички. Если б это место не было у него таким вонючим, он бы и до утра не спохватился, а тут он вскочил, словно бешеный козел, высунулся в окно и давай кричать во всю мочь: «Даль бapoт! Даль барот!» — что значит: «Пожар! Пожар!» Затем подбежал ко мне, разрезал веревки, которыми были связаны мои руки, и уже начал резать на ногах, — он собирался швырнуть меня в огонь. Но тут хозяин дома, заслышав крики и почувствовав запах дыма на той улице, где он в это время прогуливался с целой компанией пашей и муфтиев, опрометью бросился тушить пожар и спасать свои пожитки. Не успел он прибежать, как сей же час схватил вертел, на который я был насажен, и уложил им на месте моего поджаривателя, и то ли из-за отсутствия медицинской помощи, то ли по какой другой причине, но только поджариватель скоропостижно скончался, — хозяин всадил ему вертел чуть повыше пупка, ближе к правому боку, и пропорол третью долю печени, а затем острие пошло вверх и проткнуло диафрагму, вышло же оно через сердечную сумку в плечевом поясе, между позвоночником и левой лопаткой. Когда хозяин вытащил из меня вертел, я, правда, упал подле жаровни, но ушибся слегка, совсем слегка, — силу удара ослабило сало. А мой паша, видя, что дело плохо, что дом его не отстоять и что все пропало, стал призывать на помощь всех чертей и, между прочим, Грильгота, Астарота, Раппала и Грибуйля, каждого по девяти раз. Тут я струхнул не на шутку. «Черти сию минуту явятся сюда за этим безумцем, — подумал я. — Может, они будут настолько любезны, что и меня заодно прихватят? Ведь я наполовину изжарен, так что сальце может оказаться причиной моего несчастья, ибо черти большие любители сала, — об этом прямо говорит философ Ямвлих, а также Мюрмо в своей апологии De bossutis et contrefactis pro Magistros nostros.[72] Все же я осенил себя крестным знамением, воскликнул: «Agyos athanatos, ho Theos!»[73] — и никто из чертей не явился. Тогда поганый мой паша задумал покончить с собой: он попытался пронзить себе сердце моим вертелом. И точно, он уже приставил его к груди, но вертел оказался недостаточно острым и дальше не пошел: как турок ни нажимал, ничего у него не вышло. Тогда я приблизился к нему и сказал: «Миссер мужлан! Ты попусту тратишь время, — так ты себя никогда не убьешь, а только поранишь, и потом тебя до самой смерти будут терзать лекари. Если хочешь, я убью тебя наповал, так что ты и не охнешь. Я уж многих этаким манером на тот свет отправил, можешь мне поверить, и ничего: остались довольны». — «Ах, мой друг, умоляю тебя! — сказал паша. — Я подарю тебе за это мой кошелек. На, бери! В нем шестьсот серафов и, сверх того несколько брильянтов и рубинов чистой воды».
— Где же они? — спросил Эпистемон.
— Клянусь Иоанном Предтечей, — отвечал Панург, — весьма далеко отсюда, если только они еще существуют.
Но где же прошлогодний снег?
Это больше всего волновало парижского поэта Виллона
— Будь добр, кончай свой рассказ, — молвил Панта грюэль, — нам любопытно знать, как ты разделался со своим пашой.
— Честное слово порядочного человека, все это истинная правда, — продолжал Панург. — Я стянул ему горло полуобгоревшей обтрепанной штаниной, крепко-накрепко связал руки и ноги, чтобы он не ворохнулся, потом засунул ему вертел в глотку и, зацепив вертел за два толстых крюка, на которых висели алебарды, подвесил таким образом пашу. А внизу, прямо под ним, я развел славный костер, и тут мой милорд прокоптился, как сельдь в коптильне. Ну, а я схватил его кошелек да еще копьецо, что висело на крюке, и дал стрекача. Одному Богу известно, как от меня тогда несло козлом!