О голые черепа повешенных плющился дождь, стекал в пустые занорыши глазниц и, переполнив их, выплёскивался, будто скелеты зло оплакивали свою участь. Помрачёнными от ужаса глазами провожали уплывающих удавленников, у одного из которых при качке плота хлопала жёлтозубая челюсть.
— Ка-а-ар! — перепрыгнув с плеча на дощечку с надписью дёгтем «ВОР», жутко попрощался ворон, и плот сгинул, как занавесился густой сетью ливня.
— Свете наш, Исусе, — шептал Аввакум, раскачиваясь на тюке. — Скорбь и теснота на душе человека, творящего зло. Как скряга, копит он на себя гнев на день гнева и суда Твоего. Каждому воздаешь Ты по делам его, ибо любя наказуешь…
Под парусом, притихшие после недоброй встречи, подплыли к Нижнему Новгороду, поддёрнули лодию на песчаный берег, с кормы опустили якорь. Вечерело, всё ещё, хоть и реденький, накрапывал дождь, кое-где по обрывам и овражкам стлался туман, расчёсанный на долгие неподвижные пряди, пофуркивая крыльями, суетливо — к вёдру — толклись в небе галки. Из-за стен города пучились померкшие купола, где-то там зазвонили спешно, будто пожарным сполохом, но тут же затихли.
Аввакуму надо было зайти в город, увидеть доброго слугу Божьего дьякона Фёдора, грамотку от московского знакомца передать, да и заночевать не грех. В тепле молебен за всех странствующих отслужить. Господа поблагодарить. Позвал с собой Даниила, тот отказался, да и кормщик отсоветовал — чуть забрезжит, снимутся: ветер попутный, а прозеваешь — на вёслах хлопать в день по версте. Это тебе не в Казань, по течению хоть в кадушке плыви.
Опять зазвонили бессмысленно и часто и смолкли.
— Уж не тебя ль за архиерея встречают? — севшим от пережитого голосом спросил Даниил, глядя на близкие ворота.
— Дрянью звонит, как на пожар, — отмахнулся Аввакум. — Пьяный небось… Благословимся, отче. Коли что, жди в Кострому.
Они перекрестили друг друга, крепко обнялись, и Аввакум, разъезжая ногами в глине косогора, потащился вверх к воротам. У малого входа стоял под навесом от непогоды страж, протопоп узнал его — Луконя, так звали доброго молодца в зелёном с красными прошвами кафтане с бердышом в руках и саблей на боку. В прежние наезды в Нижний Аввакум, бывало, служил службы в местном соборе, и этот стрелец, молодой и усердный прихожанин, исповедовался у него, трудился подпевчим в церковном хоре.
— Батюшко Аввакум! — обрадовался он, выскакивая в дождь из-под навеса. — Котомку-то, котомку изволь поднесть. Неладно ходить стало — полощет два дни уж. Землицу развозжало — ноги стрянут!
Аввакум уступил ему котомку с кое-какими радостями в ней Детишкам-малолеткам Ивану с Прокопкой да доченьке Агриппине, Да жёнушке родимой, Марковне.
Влево от ворот в неглубокой воронке торчала из земли стриженная клочьями голова. Скорбное место это прозывалось горожанами «колдосЬой», в приказных бумагах — лобным. Голов здесь не рубили, их ссекали на торгу, сюда приводили сажать в землю по шею за особо тяжкие грехи.
— За что его, бедного? — нахмурился Аввакум. — Давно смертку ждет?
— Это, батюшко, Ксения там прикопана. — Луконя наклонил серповидный бердыш в сторону ямы. — Другую ночь мается, да попустил Бог, всё не помрет. А как стонет, сто-онет!.. Теперь, вишь, не слыхать, может и отошла.
Луконя вдруг вызверился, замахал бердышом на свору тощих собак, крадущихся вдоль крепостной стены к поживе.
— Чума-а на вас! — зарычал он и с бердышом и котомкой в руке метнулся к ощетинившейся своре.
Сжав зубы и бугря желваки на усохшем лице, Аввакум выстру-нился, всматриваясь в лицо страдалицы. Подбежал Луконя.
— Её вечор бы ещё сожрали! — Он ознобно передернул плечами, шмыгнул курносым носом. — Ладно Ефрем стоял караульщиком, не попущал. И я не попущаю. Небось девка. Жалко. А уж какая ладная была сирота гулящая. Годков девятнадцати, не боле. Вишь ты — сына боярского пихнула, не угодил ей чем-то, а он возьми и улети, да об косяк головой, да и помре. Она, бают, из Юрьевца. В Нижнем недолго покрасовалась, вкопали вот…
Слушал его Аввакум, и плавила горючая боль сердце, будто кто жамкал его раскалённой ладонью. Да уж не та ли здесь Ксенушка, красоты пагубной, русалочьей, смертки ждёт? Не она ли приходила к нему на исповедь, блудной болезнью полоненная, а он, треокаянный врач, глядючи на неё, сам разболелся, жгомый похотью. Грех ей отпустил наскоро, вытолкнул из церкви и, как помешанный, с темью в глазах, прилепил к налою три свечи, возложил на них правую руку. Уж и мясом горелым завоняло и желание окаянное отступило, а он всё держал руку в пламени, пока не свалился замертво.
Аввакум зорко, по-воровски, огляделся, словно испугался — не вслух ли высказал тайную память, но никого, кроме Лукони, ни рядом, ни поодаль не было. Только стремительные стрижи кромсали крыльями низкие полотнища грязных туч да взъерошенные псы, отбежавшие недалече.
— Гляну! — решился Аввакум.
И подбежал к воронке. Навстречу ему омутами озёрными полыхнули безумные глаза Ксении. Боль и страх жили в огромных глазищах, а больше мольба на скорое разрешение от страданий.