Дедушка Первый, опьяненный парой стаканов вина и славой, идет, слегка виляя из-за рыхлой почвы, по полю подсолнечника. Цветки поворачивают шляпки вслед за ним, потому что Дедушка Первый идет за Солнцем. Они не торопятся. Дедушка раскидывает руки и кружится, чувствуя себя счастливым, — ему кажется, что в мире все устаканилось, наконец, и больше ему не придется прятаться. Он хозяин. В мире воцарилось равновесие, его дети будут жить долго и счастливо, думает он, и уже в следующем году можно будет поинтересоваться наделом земли где-нибудь в России, побольше. Коммунистов перебьют. А землю останется, так что. Кто знает, может он, Дедушка первый, прикупит поместье где-нибудь под Орлом, и будет там… рысаков растить! Почему нет?! Дедушка Второй на радостях решает хлопнуть еще стаканчик вина, — фляга, конечно, с собой, и пьет, задрав голову к небу, и оно салютует ему некоторое время, прежде чем он понимает, что салют и вправду есть. Стреляют. Что за черт, бормочет Дедушка Первый, машинально вытирая рот рукавом костюма, то-то недовольна будет Бабушка Первая, но сейчас не до того. Что за черт, говорит Дедушка Второй, и, придерживая шляпу одной рукой, а флягу второй, возвращается к краю поля, и осторожно выглядывает из него. Картина Гойи. Дедушка Второй в искусстве не силен, — иногда его этим попрекает любовница, Ольга, бывшая гимназисточка из города, — и о Гойе не слыхал. Но перед ним картина Гойи, метрах в ста от поля, над обрывом, стоят, — вскинув руки, словно оборванцы на картине Гойи, — люди с черными лицами и грязными одеждами. Глаза горят. Напротив них, вскинув винтовки, и держа тяжесть тела на левой ноге, — один, видимо, левша, на правой, — целится расстрельная команда. В небе горят проклятия. Матери в белых когда-то рубахах прижимают к груди детей, потому что матерей сейчас расстреляют с детьми. Дедушка Второй смотрит. Из его раскрытого от удивления рта вытекает вино, которое он забыл сглотнуть, и уголок его рта становится красным, будто это Дедушку Второго сейчас расстреляли. Подсолнухи плещутся желтым. Дедушка Второй моргает. Раздается залп и люди с криками падают, и только тогда Дедушка Второй признает в них тех евреев, что жили в соседнем селе, а среди них и немного цыган, само собой, русских, да еще и парочка красных молдаван, прихваченных, видимо, за компанию. Идут в распыл. Дедушка сглатывает, но поздно, потому что вино все вытекло, так что он, стоя в подсолнухах на краю поля и не отрывая взгляда от интерпретации картины Гойи — 20 век, масло, Бессарабия, — прикусывает зубами горлышко фляги и обожженная глина хрустит. Крошится на губах. Дедушка Второй пьет вино, закусывая глиняной крошкой кувшина, и в это время гремит второй залп, еще одна партия расстрелянных исчезает с обрыва. Стоит очередь. У некоторых, кто ожидает смерти в следующих партиях, начинается истерика, заходятся в крике дети, и детолюбивый Дедушка Первый кривится, словно от боли. Он не любит жидов. Дедушка Первый говорит об этом спокойно, и ничего такого в том, чтобы не любить жидов в Бессарабии в 1941 году, нет. Их слишком много везде, а когда приходят советские, их становится больше, чем слишком много, говорит Дедушка Первый под сочувственные кивки интервьюера румынской газеты, и они поднимают стаканчик вина в сельской корчме, где идет интервью. То же самое тому же самому интерьеру будет говорить дедушка человека, который станет президентом независимой Молдавии в 2001 году. Кто же их любит? Дедушка Первый все понимает. Но — дети? Люди у белого каменного обрыва суетятся. Дети орут до рвоты. Сверху за всеми равнодушно наблюдает сапсан, — склевавший вчера лицо лейтенанта на кагульской заставе, аккурат в трех метрах от того места, где в 1976 году откроют памятник героям-пограничникам. Сокол парит. Сверху все это выглядит для него, как скопление черных точек на белом возле большого желтого пятна, и сокол спокоен, потому что спускаться можно будет, когда все точки замрут. Точки мечутся. Дедушка Первый, сдерживая слезы, глядит, на троицу жиденят — мальчишку лет девяти и его мать с девочкой двух лет. Мать — молдаванка, а муж ее жид, который перед началом войны пронюхал — все-то они вынюхивают — и смылся куда-то в Россию, бросив жену и детей. Вот что знает Дедушка Первый, и знает, что ему надо бы выйти из поля, но ноги у него словно корни подсолнечника. Мальчишка глядит то в поле, то на мать, и лицо у него бледное, напуганное, и Дедушка Первый понимает — мальчишка сейчас, как и он, хочет сделать шаг, да не может. Мать плачет. Мальчишка говорит ей что-то, лицо его искривляется, слезы текут, мать пытается обнять, чтобы смерть взяла сразу троих, но мальчишка хватает сестру, и бросается в поле. Суета и ор. Мать прикрывает животом спину сына, которому вслед для проформы тычет штыком румынский солдат, и замирает, пронзенная. Дала фору. Когда каратели понимают, что произошло, к полю бегут уже пятеро детей. Мальчишка, несущий сестренку, и за ним припустили еще трое маленьких — лет четырех или пяти. Маленькие, а соображают. Дедушка Второй, сглатывая слюни, слезы вино и глиняную крошку, крестится, и делает пару шагов назад, сдергивает с себя шляпу. Всхлипывает и бросается вглубь поля.