Лоринкову приходит в голову остроумная догадка, а что, если и у людей так, и стоит может быть написать об этом забавный фантастический роман с уклоном в пост-модернизм? Он спешит записать эту мысль, сопроводив ее язвительным «ха-ха». Как было бы смешно, думает Лоринков, покачиваясь на табуретке: вот, предположим, мой прадед сбил американского летчика, который ухаживал за бабушкой мужа моей одной из моих герл-френд, уехавшей с родителями в Америку, а ее муж — партнер отца работодателя одного из приятелей моей жены. Ну и сплетения, думает Лоринков. Такое только в книгах бывает, думает Лоринков, потирая глаза, которые почему-то печет третий день, хотя почему «почему-то», тут, как раз, все вполне понятно. Глаша плохо спит.
Котовского, пойманного в лесу за Вадул-луй-Водами, везут в Кишинев, чтобы там предать честному суду, Григорий лежит в повозке, и над нею поднимается клубами жирная, горячая пыль, потому что дождь в крае последний раз был только в вечер его поимки. Толпы безмолвствуют. Когда полиция с пленником проезжает через населенный пункт, на дорогу выходят крестьяне, — поглазеть на Котовского, — но ни радости, ни печали он в их глазах не видит. Хорошо, родителей нет. Отец Григория, не вынесший судьбы сына, умирает от удара в благословенном 1915 году, а мать ушла за отцом спустя каких-то два месяца, вот пример голубиной любви, думает Григорий, так и не обзаведшийся женщиной. И никогда не обзаведусь. Котовский думает об этом без горечи, прилаживая свое исхудавшее тело к твердому дну телеги, на которое господа полицейские даже шинель худую не удосужились бросить. Злятся, понятно. Иногда Григорий умудряется закинуть связанные за запястьях руки за голову, и тогда ему кажется, что постель его — вся Земля, и он долго глядит в небо, пока не прибывают на место очередной ночевки. А ведь рядом. Но едут долго, почти с неделю, поскольку власти распорядились продемонстрировать как можно большему количеству бессарабских обывателей и крестьянству, что наказание и поимка смутьянов неотвратимы. Они и неотвратимы. Это понятно даже Григорию Котовскому, который иногда все же начинает мечтать: ну, а вдруг случится какая-нибудь грандиозная катастрофа, скажем, землетрясение страшное или потоп невиданной силы, ну, или революция какая-то? Стыдит себя. Прямо мальчишка. Как было мне четырнадцать лет в день ухода из дома, так и осталось, честно признается себе Григорий — врать не перед кем, и сегодня ему не хочется обманывать даже себя. Песня твоя спета, Григорий, хоть она и была долга, как молдавская протяжная «Миорица», в которой пастух-молдаванин жалуется своей овечке на то, что жестоко убили его двое других пастухов. Повесят скоро. Об этом думает Григорий, когда, приподнявшись на локтях, видит впереди большой тракт, к которому сворачивала их узкая сельская дорога, большой и широкий — если бы Григорий дожил до ста лет, он бы увидел еще, как по этому тракту, покрытому асфальтом, едут троллейбусы и автомобили, потому что повозка с Котовским въезжает на начало главной улицы Кишинева.
Григорий ложится в телегу, принуждаемый к тому окриками полицейских сопровождения, и закрывает глаза. Тень бежит по лицу. Это облако, спешащее совсем в другую сторону, ласково мимоходом прикрывает его от Солнца, но длится это секунды, и у Григорий возникает иллюзия, будто кто-то погладил его глаза. Вспоминает путь. Зеленые и жирные заросли у Днестра, крутые холмы под Бендерами, и безрадостная степь за ними, а после подъем и дорога через холмы по пыльной, — как испокон веку в Бессарабии было, — дороге, зато по обеим сторонам ее уже растут леса, высаженные по приказу царского сатрапа Муравьева сто лет назад. Родина, понимает Котовский, это моя родина, других мест я не знал, а если когда и бывал — а бывал он в Турции и Румынии, под Одессой и в России, — никогда не любил их и никогда и нигде ему не было так удобно, как тут, но дальше мысли Котовского перебивают восторженные и испуганные крики публики. Кишинев начался.