Она не стояла у колонны, как я говорил, спиной ко мне, она была в роще. Я искал ее и нашел на дне неглубокого оврага, там, где лежал толстый ствол поваленной березы. Она и сидела на этом стволе. Сидела, перебирая пальцами зеленые листки: то надрывала их, то разглаживала. Некоторое время я смотрел на нее. Намеренно и, конечно, не от робости или смущения. Просто я ощущал, как вожделение разливается по всему моему телу, заполняет и переполняет его. И лишь только наступил миг, когда я уже не мог противиться ему, я бросился к ней сверху вниз. Расстояние между нами было всего в три прыжка, три мгновения, почти неподвижное время, но она успела вскочить и быстро-быстро стала карабкаться вверх по склону оврага. Она в какой-то момент напомнила мне ящерицу. Не как ящерица бежала она, но именно была ящерицей. И когда я все-таки ухватил ее за ноги, уже у самой вершины, мне показалось, что это не ноги, а хвост, и она сбросит его, и он останется у меня в руках. Вместо нее.
Может, я тогда так чувствовал, а может, это все уже после представилось мне — какая разница? Но то, что она ящерица, в этом я убедился, лишь только ухватил ее покрепче и стянул вниз, на дно: она извивалась в моих руках с какою-то нечеловеческой быстротой и гибкостью. И все молча, без единого горлового звука. Меньше всего мне хотелось рвать на ней одежду. Я и не рвал бы, веди она себя спокойно. Мне непонятно, почему женщины, когда их берут силой, так упорно сопротивляются. Бесплодная трата энергии, и никакого смысла. Что, собственно, такое они хранят? Они защищаются так, словно защищают нечто, на охрану чего их поставили. Так часовой, охраняющий спальню императора, бросается на заговорщиков, которые, обнажив мечи, пытаются туда ворваться. Не знаю, хорош ли пример, но думаю, что, во всяком случае, верен. Но солдат падает, пораженный клинками заговорщиков, и те врываются внутрь, скользя на ступенях, окрашенных его кровью.
Ее сопротивление было яростным, хотя и беззвучным. Но наконец часовой пал, обливаясь кровью, и император, только успевший приподняться на постели, был поражен множеством яростных ударов. Его крик был единственным и последним. И ее, Друзиллы, крик тоже был единственным и последним. И хотя я еще некоторое время толкал ее тело резкими и чувствительными толчками, она лежала как мертвая. Я перестал толкать, скатился с нее и лег рядом. Вожделение прошло, но явились усталость и легкость одновременно и еще что-то такое, чего нельзя передать словами, но что-то похожее на радость обладания. Внезапно завоеванное богатство. Может быть, такое огромное, что позволит властвовать над всем миром: над всей землей, над всеми растениями, над всеми животными, над всеми людьми. Что из того, спросите вы. А ничего, потому что смысл обладания в обладании, и больше ни в чем. Может быть, еще в радости обладания. Хотя она кратковременна, и если не уходит совсем, то превращается в тоску. В тоску по этой же радости.
Друзилла тоже не поднималась, лежала неподвижно и беззвучно, как мертвая. Я тронул ее руку, она была как лед. Но не как у мертвой, а как у живой. Потом она медленно поднялась. Туника была измята и испачкана и разорвана у правого плеча; она поддерживала ее рукой. Там, где бедра, впереди, было красное пятно, большое и неровное, как раздавленный красный цветок. Я сказал ей:
— Смотри.
Она нагнула голову, но лицо ее осталось равнодушным. Отвернулась и пошла наверх. Не карабкалась, как тогда, когда я настигал ее, но шла прямая, сильная, не спотыкаясь, как по ровному. Если бы у меня оставались силы, я бы догнал ее снова, но сил не было, и радость обладания уже переродилась в тоску: к чему обладать всем миром? Да и нет никакого мира, а есть только кусочек тверди, на котором лежит твое тело, и кусочек неба, который может охватить твой неподвижный, застывший и в общем-то затуманенный взгляд. И даже этот кусочек неба перестает существовать, потому что глаза закрываются сами собой, а в темноте под веками нет ни вещественности, ни смысла — это не земля, не небо, не мир, а лишь я сам. Без земли, без неба, без мира, которым так хотелось обладать и которого теперь нет вовсе. И не было никогда. Ничего не было. И сам я… Но не было и меня.
Тоска. Моя неизлечимая болезнь. И вожделение, и удовлетворение — только временные лекарства. И чем чаще принимаешь их и чем в больших дозах, тем слабее действие.
Когда я встал, было уже темно — открыв глаза, я остался в темноте самого себя. С трудом поднялся по склону, цепляясь за траву. Медленно, спотыкаясь почти на каждом шагу, пошел к дому. Только однажды мелькнул страх, что наша бабка Антония [7]могла увидеть Друзиллу, когда та возвращалась. А бабку обмануть невозможно. Но страх только мелькнул. Я вяло сказал себе: «Гай, ты уже император». Но можно было и не говорить.
Потом, уже засыпая, я подумал, что ведь, в сущности, не видел ее тела.