У самых ног Тарасова, когда он стоял, недоуменно оглядываясь, окутываясь слабым дымком дыхания, дрогнул, страгиваясь с места снег, из него высунулась замерзающая рука, пошевелила пальцами, и Тарасов, качнувшись, кинулся наземь, начал разгребать крошево. Раскопал Присыпко.
— Володь, ты чего? Что с тобой? — бормотал Тарасов, стараясь заглянуть Присыпко в глаза.
А глаз не видно было, они забиты снегом, липкими, жесткими пятаками. Тарасов осторожно сковырнул пятаки пальцем, зябко* поежился от сострадания.
— Подымайся, Володь, подымайся, родной.
Подсунулся под мышку к ослабевшему Присыпко, сгорбился, взвалил его на себя и, не выпрямляясь, по-прежнему скрюченный, на непрочных подрагивающих ногах потащил связчика к палатке, втиснул в нутро матерчатого домика, положил рядом со Студенцовым и Манекиным. Запарено дыша, чувствуя, как загнанно бьется сердце, отер вязаной шапкой лицо.
— Ты это... Отдохни, Володь, отдохни чуток... Ага. Отдохни. Приди в себя. А я это... это... — Тарасов вяло поворочал непослушным, осклизлым, совершенно чужим языком во рту, тускло удивляясь тому, что он никак не может с собственной речью справиться, помотал головою, словно запаленный лось: что же это такое творится, а? — Я это... счас суп... суп из этой самой, — он снова поворочал во рту языком, не решаясь сказать слово «галка», — из птицы варить буду.
Откинул в сторону полог палатки, выбрался наружу и сразу скрылся в свистящем косматом ветре. Присыпко полежал немного, не шевелясь, приходя в себя, потом разжал губы, расслабил их сжал, снова расслабил и недужным плевком выбил набравшийся в рот снег. Просипел:
— Э-эй, мужики! Живы?
— Живы, — охотно, довольно бодрым тоном отозвался Манекин. Не берет этого парня голод. Ни голод, ни беда.
Студенцов заворочался в своем спальнике, но голоса не подал, промолчал. То ли он сознание потерял, то ли спал, то ли проста сил на разговор не было.
— Те-езка! — позвал Присыпко. — А-а, те-езка! Чего молчишь?
В спальнике снова шевельнулся Студенцов, выпростал из-под, клапана худое, здорово задетое морозом и голодом лицо. На скулах, на лбу у него образовались сухие коричневатые лишаи, кожа на носу облезла, собралась в жесткие скрутки — в общем, ничего хорошего в его лике не было. А вот глаза, те еще не сдавались — как были упрямыми, лихими, так упрямыми, лихими и продолжали оставаться.
— Плохо тебе, тезка? — не унимаясь, скрипел Присыпко. — А, тезка? — Он словами этими, немудреными, даже более — примитивными, механическими, беспрепятственно проникающими сквозь слабое сито мозгового контроля, идущими не от извилин, не от способности мыслить, а от того, что человек умеет говорить, старался поддержать себя, тепло жизни своей, что, как оказалось, довольно слабо билась в нем, старался звуком голоса своего возродить былое — силу былую, ловкость, гибкость ума и движений. Но, увы, слаб он был, слаб. Тем не менее он снова упрямо заскрипел: — Чего молчишь, а, Володь? Плохо тебе?
Над Студенцовским спальником медленно всплыло облачко пара.
— Держусь... Пока еще держусь.
— Держаться нам надо, — упрямо напрягал свой голос Присыпко. — Надо... — По бесцветности слов, по тому, как Присыпко выговаривал каждую буковку, чувствовалось, что он находится где-то на грани сознания и бессознательности. Вот он снова машинально повторил: — Ты прав... Держаться нам надо... Надо... Надо... Надо... — он повторял и повторял слова, будто старая заезженная пластинка с запинающимся и все время возвращающимся в одно и то же место голосом. — Надо... Надо...
Слабыми заторможенными движениями Студенцов расстегнул на себе спальник, вытащил руку из кокона, потряс Присыпко за плечо.
— Эй! Очни-ись!
Тот дернулся, будто от укола, раскрыл глаза, замолчал.
А Тарасов в это время чистил на улице убитую галку. Ружье он специально оставил снаружи, прислонив его к палатке, предварительно выбив из ствола стреляную гильзу и вогнав на ее место неизрасходованный цельный патрон — он привык стрелять из одного ствола, левого, поэтому новый заряд загнал именно в левый ствол. В этом случае у него была твердая уверенность, что не промахнется и если снова появятся галки или, еще лучше, кеклики, то он обязательно попадет, уложит хотя бы одну птицу. Обязательно! Ружье, готовое для стрельбы, находилось рядом.
Он ощипывал синюю, быстро закоченевшую, сделавшуюся твердой, негибко-ломкой тушку и щурился болезненно, сопротивляясь слабости, голодному нытью в животе, приступам тошноты, которых вчера еще не было, а сегодня они начали одолевать его.
Поначалу Тарасов бросал выдернутые перья на снег, но потом спохватился, бережно собрал их и, не найдя, во что их сложить, сунул в карман. Каждую последующую щепоть перьев он также засовывал в карман пуховки. Тарасов еще не знал, зачем он это делает, но каким-то особым чутьем, подкоркой мозга понимал, что перья еще могут пригодиться. Для чего? Зачем? — не ведал этого, но чувствовал — должны пригодиться.