Г-жа Шеб, для которой Франц так и остался чем-то вроде будущего зятя, крепко обнимала его, а Рислер, как всегда неловкий в проявлении чувств, стоя на крыльце, размахивал руками и говорил, что не мешало бы в честь возвращения блудного сына заколоть нескольких жирных тельцов. Он кричал учительнице пения так громко, что, наверно, было слышно в окрестных садах:
— Госпожа Добсон, госпожа Добсон… Я, конечно, не вправе учить вас, но вы поете что-то уж слишком грустное. На сегодня к черту выразительность!.. Сыграйте нам что-нибудь веселенькое, танцевальное, чтобы я мог сделать тур вальса с госпожой Шеб…
— Рислер, Рислер, зять! Да вы с ума сошли!
— Ну, ну, мамаша!.. Так полагается… Гоп! Гоп!
И он неуклюже закружил по аллеям сада свою тещу в каком-то автоматическом вальсе в шесть па, настоящем вокансоновском вальсе.[15] Мамаша, отдуваясь, останавливалась на каждом шагу, чтобы привести в порядок развязавшиеся ленты шляпки или поправить кружева шали, тон самой великолепной шали, что была на ней в день свадьбы Сидони.
Бедняга Рислер был просто пьян от радости.
Для Франца это был длинный и незабываемый день мучений. Прогулка в экипаже, катание на лодке, завтрак на травке на острове Раважер — его заставили насладиться всеми прелестями Аньера… И все время — под палящим солнцем на дороге и при переливчатом блеске волн на реке — надо было смеяться, болтать, рассказывать о своем путешествии, о Суэцком перешейке, о предпринятых работах, выслушивать по секрету жалобы Шеба, как всегда недовольного своими детьми, и подробные объяснения брата по поводу
Как изменилась она за два года! Как похорошела!
И вдруг ему стали приходить в голову ужасные мысли. В тот день в Лоншане были скачки. Их коляску обгоняли экипажи, которыми правили женщины с накрашенными лицами под туго натянутыми вуалями. Держа прямо перед собой поднятый вверх длинный кнут, они сидели на козлах неподвижные, словно куклы, и, казалось, живого в них только и было, что их подведенные глаза, уставившиеся на головы лошадей. Все взгляды следовали за ними, как бы увлекаемые вихрем их езды.
Сидони походила на этих созданий. Она тоже могла бы, как и они, править коляской Жоржа, — ведь Франц сидел в коляске Жоржа. Он пил вино Жоржа.
Вся эта роскошь, которой они наслаждались сейчас по-семейному, исходила от Жоржа.
Это было позорно и возмутительно. Ему хотелось крикнуть об этом брату. Он даже обязан был поступить так, ведь для того он и приехал. Но он чувствовал, что у него пропала всякая решимость.
Несчастный судья!..
Вечером после обеда, сидя в гостиной, в открытые окна которой вливался свежий речной воздух, Рислер попросил жену что-нибудь спеть. Ему хотелось, чтобы она продемонстрировала перед Францем все свои новые таланты.
Прислонившись к фортепьяно и изобразив грусть на лице, Сидони отнекивалась, а г-жа Добсон тем временем перебирала клавиши, потрясая своими длинными локонами.
— Но, право, я ничего не знаю. Что я могу вам спеть?
В конце концов она уступила. Бледная, безучастная, как бы отрешившаяся от всего земного, при свете мигающих свечей, которые, казалось, курили фимиам — так сильно тянуло из сада ароматом гиацинтов и сирени, она запела креольскую песенку, очень популярную в Луизиане и переложенную г-жою Добсон для пения и рояля:
Сидони передавала историю несчастной, обезумевшей от страсти Зизи с таким видом, словно она сама была больна от любви. Безысходная скорбь, стон раненой голубки слышались в печальном припеве, который так трогательно и нежно звучал на детском наречии жителей колонии:
Было отчего потерять голову и несчастному судье.