Снова он очутился в Риме; его старый друг немедленно ввел его в блестящее общество. Там был Ленбах, графиня Дёнгоф, ныне княгиня фон Бюлов, очаровательная женщина и большая музыкантша. Ницше с грустью почувствовал, насколько он чужд этой веселой болтовне, насколько он из другого мира, чем эти люди, и что он будет не понят ими. О нем высказывались самые разнообразные мнения: говорили, что это любопытный человек, очень страстный и эксцентричный, может быть, великого ума; но этого дерзкого мнения не решался никто высказать. И Ницше, столь гордый в одиночестве, сам удивлялся своему приниженному состоянию. У него, казалось, не было силы презирать этих людей, которые не понимают его: его охватывают беспокойство и страх за его нежно любимого сына Заратустру.
«Мою книгу бегло просмотрят, — пишет он Гасту, — это будет предметом для разговора. Подобная перспектива внушает мне отвращение. Кто достаточно серьезен, чтобы понять меня? Если бы я имел авторитет старого Вагнера, дела мои обстояли бы и наилучшим образом, но теперь
Посетили его и другие неприятности: в продолжение зимы он привык к хлоралу, который помогал ему побороть бессонницу; теперь он лишен его и с трудом находит нормальный сон. Издатель Шмейцнер не торопился печатать «Так говорил Заратустра», и когда Ницше осведомился о причине такого замедления, ему отвечали, что есть более срочная работа: надо сначала издать пятьсот тысяч экземпляров собрания гимнов для воскресных школ. Ницше еще понапрасну ждет несколько недель и снова осведомляется и получает такой ответ: собрание гимнов напечатано, но надо напечатать и распространить большой выпуск антисемитских брошюр. Наступил июнь, а «Заратустра» еще не был напечатан. Ницше крайне возмущен и страдает за своего героя, которого душит человеческая плоскость в лице пиетизма и антисемитизма.
У него пропадает охота писать, и он оставляет на хранение на вокзале свои чемоданы, в которых находились привезенные им рукописи и книги, сто четыре кило бумаги. Все в Риме раздражает его: неприятный народ, убогая чернь, — верные дети своих духовных пастырей, сами пастыри еще более уродливые, чем их духовные дети, эти церкви, «вертепы с затхлым запахом». У него была инстинктивная и давнишняя ненависть к католицизму; при каждом приближении к нему Ницше содрогался. В его лице мы видим не осуждающего и отрицающего философа, а верного сына пастора, лютеранина, который не терпит другой церкви, наполненной запахом ладана и идолами.
У него явилось желание уехать из Рима. Когда-то ему хвалили красоту Акида. Это была резиденция Фридриха фон Гогенштауфена, императора арабов и евреев, врага пап; Ницше хочет там основать и свою резиденцию. Но ему жаль расстаться со своей комнатой; она очень хороша и находится в прекрасном месте города, а именно на верхнем этаже дома, выходящего на piazza Barberini. Здесь можно забыть о городской жизни, а журчание воды соседнего фонтана-тритона рассеивает тоску и заглушает шум человеческих голосов. Здесь однажды вечером из-под пера Ницше вылился экспромт, может быть, с большей силой, чем все, что он написал до сих пор, выражающий его отчаяние и чувство одиночества.
«Зачем я свет, увы, если бы я был ночью! Но мое одиночество в том, что я окружен светом! Почему я не тень и не мрак? Как жадно бы пил я у груди света… Но я живу в своем собственном свете и я пью пламя, исходящее из меня самого!.».
«Я нахожусь в очень возбужденном состоянии, — пишет Ницше, — вокруг меня милые симпатичные люди, но как только я остаюсь наедине с самим собою, я чувствую такое глубокое волнение, какого еще никогда не испытывал». Ницше скоро узнал о судьбе, постигшей его книгу: друзья его мало о ней говорили, журналы и обозрения не обратили на нее внимания; никто не интересуется Заратустрой, этим странным пророком, который библейским тоном проповедует безверие. «Как резко написана эта книга!» — говорят испуганные Лизбет и m-lle Мейзенбух, обе христианки в душе. «А я, — пишет Ницше Петеру Гасту, — я нахожу в моей книге столько мягкости!»