Я вкладываю в конверт открытку-коллаж, на ней венок с сердечком, в сети – большой улов подарков и моя «картина». «Дорогой Францерль! Поздравляю тебя с днем рождения! Вчера я нарисовала эту картину за 10 000 долларов, но в конце концов решила не продавать ее американцу по дешевке…»
Не женись Франц на Эмми, не делай я абортов, остались бы мы с ним, родился бы у нас другой ребенок, не Биби, все бы сложилось иначе. В продолжение сюжета мы бы уехали в Лондон, к Вейнгафам, которые давно хотят устроить мою выставку в их картинной галерее, я бы не попала в Терезин… И Франц не написал бы после войны Маргит: «Я слышал о том, что случилось с Фридл». Такими вот ничего не значащими словами.
Я вклеила в коллаж фото самоубийцы. Это Пепа, мать Эдит. В белой косынке, завязанной на затылке, она плывет по реке Стикс в царство мрачное Аида. Облизываю клей языком – поцелуй Францу, – кладу конверт в карман Павлова пальто – не забудь отправить – и ложусь спать. До прихода Эдит.
И вижу сон. Старенькая Эдит, в драной кофте, на какой-то выставке, неужели на моей? Да, это мой натюрморт с двумя тыквами… И Мария Брандейс за столом с вязаньем, в красном платье… Не глядя ни на тыкву, ни на Марию, она прямиком направляется к коллажу в металлической раме. «Что здесь делает моя мать?!» – восклицает она, и тут откуда-то возникает толпа. Обращаясь к ней, Эдит говорит: «Без знания контекста трудно понять замысел художника. Особенно такой путаной натуры, как Фридл. Для вас лицо на фотографии – просто чье-то лицо. Попалось под руку. Пригодилось для коллажа. Ненавижу!» С этими словами она вскидывает кулачок и исчезает из сна.
Просыпаюсь и вижу настоящую Эдит, румяную, щекастую девушку с этюдником наперевес. Она приехала из Вены, чтобы заниматься со мной и помогать с учениками. Но ими я еще не обзавелась, берегу время на рисование.
Мы перекочевываем на балкон с пастелью и акварельными красками. Кстати, стрелочница, изрядно похудевшая, снова появилась на посту. Она родила мальчика от станционного смотрителя, того самого, узколицего, в форменной фуражке.
Молодая Эдит рисует рядом со мной вид на железную дорогу со станционной будкой, а старая продолжает говорить. Во сне ее рассердила фотография, наяву – торец дома.
Не будь торца, у тебя бы вышла открытка ко дню железнодорожника, – говорю я ей.
«У Фридл уже выстроена картина, вся гамма цветов на холсте, а я все еще ищу место, откуда торец был бы меньше виден. Подле нее я ощущаю себя бричкой, колдыбающей по ухабам деталей. Притом что энергии мне не занимать. Но Фридл – это скорый поезд, который на всех парах несется на свидание к возлюбленной станции. Та ждет ее, замерев. Жаром пылают безглазые стены домов, рельсы гудят…
Лучше, чем на самом деле, не бывает и быть не может, – говорит она мне, прильнув взглядом к подзаборному сорняку. На блеклых его цветочках лежит серая пастельная пыль – не дыши, не прикасайся…
Ее взгляд приставал к вещам, прилипал к ним. Я до сих пор вижу его то на матовом стекле бутылки, то на ободранной обшивке старого стула, то на фарфоровой чашке, из которой я пью чай по утрам. Но это не тот обнажающий взгляд, о котором она мне рассказывала. Она говорила, что в моем возрасте раздевала людей взглядом. Они шарахались от нее. Вполне могу себе это представить. Такой я и на себе ловила. Не раз. Нет от него защиты.
В Праге Фридл перешла на пастель и масляные краски, к углю почти не прикасалась. Теперь ее взгляд на цыпочках приближался к облюбованному предмету, мягко ложился на него и затихал.
Помню, стояла жара, все купались в Влтаве, у причала лениво покачивались лодки. Девушки с зонтами запрыгнули через бортик… Я была сосредоточена на девушках, Фридл – на панораме: набережной, реке, взгорке с домами… Фигуры купающихся она наметила несколькими цветными штрихами. И вдруг на фоне этой идиллии выросла большая заводская труба – она действительно была там и портила весь вид. Фридл написала эту уродину с темным дымом на светлом небе. Зачем? “А затем, что без вертикали горизонталь не читается, не будь этой трубы, я бы ее придумала”.
Я люблю смотреть в ее окна. Через толстолистый фикус, через тюлевую занавеску, через рейки, натянутые для сушки белья.
Фридл столько смеялась тем летом. Часто без всякой видимой причины и так заразительно. Я хохотала вместе с ней.
Как-то я оказалась невольной свидетельницей жаркой сцены. Павел принес ей на день рождения бегонии. Белые и алые, в коричневых горшочках. Не успел он поставить их на подоконник, как она кинулась ему на шею с криком: “Я выхожу за тебя замуж! Таких цветов мне еще никто не дарил!”
Я хорошо знала Франца. В него влюблялись все. Даже я в свои шестнадцать лет была к нему неравнодушна. Но как можно влюбиться в Павла? Он, конечно, заботлив и мил как брат. Но выйти замуж из одной только благодарности за цветы в горшках!»