До сих пор действительно можно было говорить о Кафке, не касаясь его положения еврея. Все, с кем он был связан, за исключением нескольких коллег по работе, были евреями, но он этого даже не замечал, настолько это казалось очевидным и настолько социальные слои Праги были разделены между собой. Его друг Макс Брод интересовался вопросами иудаизма гораздо больше, чем он, но Кафка еще не примкнул к сионистской идеологии; он редко бывал в обществе Бар-Кохба, с которым в это время скорее склонен был полемизировать. Иудаизм не существовал для Кафки и лишь гораздо позднее в «Письме отцу» он попытается рассказать о его первых проявлениях.
В семье Кафки придерживались лишь умеренного иудаизма. Вероятно, хотя тому нет свидетельств, что в ней в общих чертах соблюдались предписания относительно пищи. И в храм ходили лишь на некоторые большие годовые праздники — на Иом-кипур, на Пасху, на праздник Хижин. Соблюдение религиозной обрядности этим и исчерпывалось. Кафка, стараясь оправдать своего отца, считает, что тот, несомненно, сохранил память о своем детстве, которое прошло в маленькой деревенской общине, подобной гетто, и что этот иудаизм из детства, с течением времени постепенно утративший остроту, вполне его устраивал: он не отваживался отвергать свое прошлое, но в то же время старался раствориться среди христианского населения, скрыть свое отличие, забыть свое происхождение. Отсюда этот компромисс, к которому прибегала тогда большая часть евреев, этот упрощенный и пустой ритуал, представлявший жалкие остатки некогда живой веры. «Сущность определяющей Твою жизнь веры, — пишет Кафка в «Письме отцу», — состояла в том, что Ты верил в безусловную правильность взглядов евреев, принадлежащих к определенному классу общества, а так как взгляды эти были сродни Тебе, Ты, таким образом, верил, собственно говоря, самому себе». В раннем детстве Кафка упрекал себя в том, что не ходил достаточно регулярно в синагогу и не постился: у него было чувство, что, поступая так, он совершает своего рода преступление по отношению к отцу. Позднее, когда он осознал фальшивость религиозных отправлений в своейc семье, он перестал стыдиться того, что скучал в синагоге. Скрижали с заповедями в его глазах были лишь старыми куклами с оторванными головами; Bar-mizwe (конфирмация) — церемония религиозной зрелости, когда его заставили читать древнееврейский текст из Торы, который он не понимал, показалась ему лишенной смысла жестикуляцией. «Я не знал, — заключает он, — что еще можно сделать с этим грузом, кроме как пытаться побыстрее избавиться от него; именно это избавление и казалось мне наиболее благочестивым актом».
И вдруг Кафка оказался перед маленькой группой презираемых всеми людей, которые безмятежно жили своим иудаизмом, перед группой голодных актеров, страстно преданных своему искусству. В Праге едва знали этих прибывших с Востока евреев и старались к тому же не очень знаться с ними, так как опасались, что они вызовут — как знать? — волну антисемитизма. Нетрудно понять, почему отец Кафки, увидавший у себя дома актера Исхака Лёви, пришел в ярость и закричал: «Кто спит с собаками, наберется блох!» Франц Кафка, напротив, испытывал не только симпатию к этим фиглярам, он ощущал в себе чувство принадлежности к ним, о котором не подозревал. Открыть иудаизм не означает следовать догмам и подчиняться ритуальным предписаниям. Это означает осознать себя наследником определенной традиции и определенной истории, почувствовать себя причастным к этому образу жизни, это означает разделять радости и горести других евреев. Подобно тому как в некоторых идиомах открывают рудимент предшествующего языка, так Кафка вдруг открыл иудаизм, не тронутый цивилизацией, иудаизм жалкий и гонимый, но воспринятый им как братский и прославленный. И чем безыскуснее были пьесы, тем больше, похоже, проявлялась в них эта первоначальная сущность иудаизма.
О Якобе Гордене, например, Кафка однажды написал, что он был, по-видимому, лучше других, потому что у него было больше подробностей, больше порядка и больше логики в этом порядке; зато у него больше не было непосредственного иудаизма, буквально созданного раз и навсегда, который встречается в других пьесах.