3. Фрейд пишет своей невесте: «Единственное, что заставляет меня страдать, это невозможность доказать тебе свою любовь». И Жид в дневнике: «Все в ее поведении, казалось, говорило: раз он меня больше не любит, мне все равно. Ну а я все еще любил ее, и даже никогда прежде так не любил, но доказать это было уже невозможно. Именно в этом самый ужас».
Знаки не есть доказательства, поскольку всякий может создавать ложные и двусмысленные знаки. Остается парадоксальным образом опереться на всемогущество языка: так как ничто не удостоверяет языка, я язык и приму за единственную и последнюю бесспорную данность: я больше не стану верить интерпретации. От моего другого любую речь я буду принимать как знак истины; а когда буду говорить я, то не стану сомневаться, что он примет за правду сказанное мною. Отсюда важность деклараций: я без конца порываюсь вырвать у другого формулу его чувства и, со своей стороны, без конца говорю ему, что я его люблю; ничего не отдано на откуп намекам и догадкам — чтобы нечто было известно, надо, чтобы оно было сказано; зато как только оно сказано, это пусть совсем ненадолго, но правда.
Изгнание из воображаемого
1. Возьмем Вертера в тот вымышленный миг (в рамках уже вымышленного повествования), когда он, предположим, отступается от самоубийства. Тогда ему ничего не остается, кроме как уйти в изгнание — не удалиться от Шарлотты (однажды он уже так поступал — безрезультатно), а уйти прочь от ее образа, или того хуже — перекрыть ту бредовую энергию, которую зовут Воображаемым. Тогда начинается «своего рода долгая бессонница». Такова цена: мою собственную жизнь надо оплатить смертью Образа.
(Любовная страсть — это бред; но в бреде нет ничего особенно странного; все о нем рассуждают, ныне он приручен. Загадочна как раз утрата бреда: куда же из него вернуться?)
2. В условиях реального траура о том, что любимый объект перестал существовать, говорит мне «испытание реальностью». В случае траура по любви объект ни мертв, ни удален. Я сам и решаю, что его образ должен умереть (и, быть может, даже стану скрывать от него эту смерть). Все время, пока длится этот странный траур, мне, стало быть, придется сносить два противоположных несчастья: страдать от того, что другой наличествует (продолжая невольно ранить меня), и грустить, что он умер (таким, по меньшей мере, каким я его любил). Так, я тревожусь (по старой памяти) из-за никак не раздающегося телефонного звонка, но в то же время, поскольку решил поставить крест на подобных заботах, должен себе повторять, что молчание это в любом случае непоследовательно: звонить мне подобало только любовному образу; образ же этот исчез; и теперь телефон, звонит он или нет, все равно возвращается к своему ничтожному существованию.
(Не в том ли самая чувствительная точка этого траура, что мне нужно лишиться некоторого языка — любовного языка? Кончены все «Я люблю тебя».)
3. Траур по образу, если он мне не удается, заставляет меня тревожиться; если же я в нем преуспеваю, он погружает меня в печаль. Если изгнание из Воображаемого есть необходимый путь «излечения», следует признать, что продвижение по нему печально. Эта печаль — отнюдь не меланхолия, или по крайней мере меланхолия эта неполна (совсем не клинична), ибо я себя ни в чем не обвиняю и не угнетен. Моя печаль принадлежит той расплывчатой зоне меланхолии, где утрата любимого остается абстрактной. Удвоенное лишение: я не могу даже сделать свое несчастье предметом психической разработки, как в ту пору, когда страдал, будучи влюбленным. Тогда я желал, мечтал, боролся; передо мной было некое благо, оно просто задерживалось, наталкивалось на всякие помехи. Теперь же — никаких отголосков, все тихо, и это еще хуже, Хотя и экономически оправданный — образ умирает, чтобы я жил, — любовный траур всегда имеет нечто в остатке: без конца приходят на ум слова: «Какая жалость!»