Через полчаса на нас обрушилась турецкая кавалерия. Люди Караискакиса рассеялись, чтобы потом собраться вновь, а ополченцы побежали толпой, как бараны. Две тысячи беглецов смяли и увлекли за собой моих людей, которых я начал выстраивать в каре. Пришлось пробираться в Элевсин горными тропами, где конница не могла нас преследовать. К счастью, до подхода сипахской пехоты успели погрузиться на корабли и отчалить.
По утрам первая мысль о том, что нельзя было позволять Караискакису идти в авангарде, но сожаление об этом заслоняется куда более мучительным воспоминанием – встает перед глазами зарубленный по моему приказу француз-артиллерист. Вижу его залитое слезами полудетское лицо. Бог мой, как он рыдал, как молил о пощаде! Я лукаво списываю свою жестокость на обычай войны, хотя знаю ее истинную причину.
Когда полчища Ксеркса вторглись в Элладу, греки на Акрополе принесли богам человеческие жертвы. Раньше в моем представлении эта история темным пятном ложилась на эпоху, которая казалась мне золотым веком человечества, а теперь я, атеист, республиканец, не то чтобы верю, но допускаю, что принесенная перед боем кровавая жертва обещает победу, как строящаяся крепость будет неприступной, если ее замковый камень окропить человеческой кровью.
В детстве, в лесу, срезали с матерью ветку можжевельника мне для лука, и я ножом порезал себе палец. Другая мать кинулась бы целовать бедный пальчик, перевязывать его носовым платком, а моя, не глядя на мои слёзы, ухватила меня за руку, подержала ее над веткой – так, чтобы несколько капель крови упали на можжевельник, и сказала: “Вот теперь у тебя будет отличный лук!”
Казалось бы, в таких случаях имеет смысл проливать только собственную кровь, ведь те, кому мы платим ею за удачу, легко отличат настоящее золото от фальшивого. С другой стороны, если какой-то механизм запускается ключом, все предназначенные для этого ключи должны иметь одинаковую форму, но ничто не мешает им быть изготовленными из разного металла.
Огонь
Константин Костандис
Август 1826 г
Через два дня после возвращения из Элевсина ко мне в лазарет зашел Мосцепанов с одесским греком Цикурисом. Тот учит его греческому языку, но у меня сильное подозрение, что на уроках они больше пьют, чем занимаются делом. Благодарный ученик сопровождал раненого учителя. Под Афинами, когда турецкий всадник занес над Мосцепановым саблю, Цикурис заслонил его взятым в обе руки и поднятым вверх ружьем. В момент удара он отпустил дуло, чтобы не лишиться пальцев, и сабля, скользнув по стволу, порезала ему предплечье. Мосцепанов невредим, но после пережитого страха у него дергается левое веко, словно он кому-то ухарски подмигивает, и лицо расцарапано колючками, как у меня самого. Все мы спасались от конницы в поросших маквисом холмах. Где-то там осталась моя шляпа.
Я сменил Цикурису повязку. Мосцепанов избегал смотреть на его рану, а Цикурис не только смотрел, но и норовил поковырять в ней грязными пальцами. Пришлось шлепнуть его по руке, лишь тогда он перестал демонстрировать мне презрение к боли.
Пять лет назад Цикурис был с Ипсиланти в Валахии, служил под началом знаменитого Фармаки, но по болезни не участвовал в походе к Секосу, где турки истребили весь их отряд, а командира взяли в плен. Подростком Цикурис вступил в “Филики Этери” и общение с гетеристами дало ему, сыну простого матроса, начатки образования в национальном духе. Он без труда перечислит с десяток олимпийских богов, имеет понятие о разнице государственного строя в Афинах и Спарте, знает, кто с кем сражался при Фермопилах, но при этом может сказать, что перед боем с персами царь Леонид молился Пречистой Богородице.
Цикурис не чужд музам и слагает стихи на димотике, точнее, переделывает народные песни на патриотический лад. Его перу принадлежит популярная песня о гибели Фармаки. В ней повествуется, как в Константинополе, на площади, в ожидании мучительной казни в присутствии русского, британского и французского послов, приглашенных полюбоваться этим душеполезным зрелищем, Фармаки поднимает глаза к небесам, видит стайку ласточек – и просит их, милых касаточек, полететь во Францию, поведать живущей там красавице-жене, как мужественно принял он смерть.
Я видел автора упившимся до беспамятства, лежащим в луже собственной мочи. Я знаю, Фармаки был тот еще праведник. Но, едва песня доходит до этих ласточек, у меня слезами перехватывает горло – отчасти потому, может быть, что в их нежном свисте, как ни в каком другом из производимых живыми существами звуков, включая ангельские теноры кастратов и рулады певчих птиц, отдается эхо тех голосов, которые мы услышим при переходе в иной мир, если в этом вели себя как подобает мужчинам.