- Что я теперь разделался со всем, все забросил и занялся одной только музыкой, искусством благородным, - так начал Эдуард, - этому пусть никто не удивляется; я ведь и ребенком ничем другим не желал заниматься, только день и ночь стучал по клавишам дядиного клавира, совсем древнего, скрипучего, гудящего. В маленьком городке с музыкой дела обстояли из рук вон плохо, учить меня было некому, был один старик-органист, упрямый чудак, словно совсем не живой, бухгалтер от музыки, он долго мучил меня мрачными токкатами и фугами, которые звучали преотвратительно. Однако меня это не отпугивало, и я все терпел. Иной раз старик начинал уж очень сильно ворчать, но стоило только ему сыграть в своей энергичной манере что-нибудь настоящее, как я вновь примирялся с ним и с музыкой. Тогда со мной происходило что-то совсем необычайное, чудесное, и какая-нибудь пьеса, особенно если то был Себастиан Бах, представлялась прямо-таки настоящим сумрачным рассказом с привидениями, меня охватывали волны ужаса, а в юности всему такому предаешься с радостью, ум еще столь фантастически настроен. А когда зимой городской трубач со своими подмастерьями давал у нас концерт с участием кого-нибудь из любителей, впрочем, мало на что способных, и мне разрешали бить в литавры, потому что чувство такта у меня было хорошее, - вот тогда передо мной открывался настоящий рай. Такие концерты были смехотворны и нелепы, это уж я понял позднее. Обычно мой учитель играл на клавире концерты Вольфа или Эмануила Баха, ученик трубача сражался со Стамицем, акцизный чиновник играл на флейте, дыша так свирепо, что обе свечи на его пульте то и дело гасли и их приходилось снова и снова зажигать. О пении нечего было и думать, и это было не по душе моему дяде, большому любителю и почитателю музыкального искусства. Он с восторгом вспоминал былые времена, когда четыре кантора четырех местных церквей соединяли свои усилия и исполняли в концертном зале "Лотту при дворе". Более всего восхищался он духом терпимости, которым были преисполнены певцы, - ведь кроме католической и евангелической общины у нас были еще и кальвинисты, которые в свою очередь делились на два колена немецкое и французское; француз-кантор никому не отдавал роль маленькой Лотты и, вооружившись очками, исполнял свою партию, как уверял меня дядя, прелестнейшим фальцетом, какой когда-либо исходил из уст человеческих. А надо тебе сказать, что у нас (то есть в городке) проживала мадмуазель Мейбель, девица пятидесяти пяти лет отроду; выслужившая положенный срок придворная певица, она получала из столицы пенсион, и мой дядя справедливо предположил, что она могла бы еще сверкнуть своими руладами в нашем концерте. Она была особой весьма важной и потому заставила долго упрашивать себя, но напоследок согласилась, так что на наших концертах прозвучали наконец и бравурные арии. Что за странная личность эта девица Мейбель!.. Ее сухопарая фигура так и стоит передо мной как живая. Очень торжественно и серьезно появлялась она перед публикой в полосатом платье, с нотами в руках, размеренным наклоном корпуса приветствуя собравшихся. На голове у нее было нечто замысловатое - спереди букетик из фарфора, итальянской работы: когда она пела, тот непрестанно вздрагивал и поникал. Окончив пение и выслушав аплодисменты, на которые общество не скупилось, она с гордым выражением лица передавала ноты моему учителю, и ему по такому случаю дозволялось воспользоваться миниатюрной фарфоровой табакеркой в виде мопса, которую певица извлекала, чтобы не спеша насладиться табачком. Своим мерзким квакающим голосом она производила всевозможные рулады и колоратуры, - можешь себе вообразить, как это действовало на меня в соединении с ее смешной внешностью. Мой дядя не переставал восторгаться ею. Мне это было непонятно, и тем усерднее предавался я занятиям с органистом, который попросту презирал всякое пение и, по своему темпераменту нелюдимый ипохондрик, смешно передразнивал забавную демуазель.