Кардинал Гогенлоэ навещает его почти ежедневно. Сначала как посланец Ватикана: свыкся ли Ференц с мыслью возглавить хор Сикстинской капеллы и готов ли он принять посвящение в низший духовный сан? Затем он уже приходит поболтать о том, о сём, как гостеприимный хозяин. И наконец как приятель.
Во время одной вечерней прогулки он заводит странный разговор:
— Разве дружба не лучше каких-то там запутанных родственных отношений?
Ференц сначала даже не понимает смысла его слов. Только позднее они доходят до его сознания: через союз Каролины с Ференцем, а затем брак Манечки с герцогом Шилингфюрстом-Гогенлоэ между ним, Листом, и кардиналом Гогенлоэ возникло родство. Но какая странная фраза: «запутанные родственные отношения». Может быть, Гогенлоэ уже нажал на какие-то рычаги в механизме церковного правосудия? Возможно, теперь уже не только Витгенштейны беспощадно борются за наследство Манечки и Каролины, но и семейство Гогенлоэ?!
10 августа 1864 года затворник Монте Марио и виллы д’Эсте покидает Италию. Едет прямиком в Карлсруэ. Предлог — музыкальные празднества, где в программе и его произведения. На самом же деле странные слухи относительно Бюлова и Козимы...
Козима теперь единственное дитя Ференца. А Бюлов — ученик, союзник, самый проданный ему человек, вновь и вновь рискующий своей артистической карьерой, будущим, нервами, здоровьем ради него, Ференца Листа. Если верить слухам, отношения в семье ухудшились, а это значит: ему нужно быть там. На празднества приезжает одна Козима. Ганс остаётся в Мюнхене: он болен. Ференц начинает осторожно свои расспросы. Он хорошо знает дочь: она ни перед кем не любит раскрывать душу, даже перед родным отцом. А может, перед ним тем более?
— Что с Гансом?
— Кризис нервной системы.
— Врачи?
— Врачи здесь не помогут. Нужна сила воли и самодисциплина. Ганс кричит на оркестрантов, бросается с кулаками на журналистов, а дома как истеричная женщина: громко не говорите, дверьми не хлопайте, дети пусть не плачут.
— Ну из-за этого он дома не остался бы, — слегка нажимает на педаль Ференц. — В таких случаях изменение обстановки излечивает. Так что же всё-таки с Гансом?
Козима не выдерживает испытующего взгляда Ференца и взрывается:
— Что это за допрос, отец? Признаюсь: ошиблась! Но сочувствий не терплю. Всё это время я просто жалела Ганса, но никогда не любила. Нельзя жить вместе с человеком, которого постоянно держит в тисках, как в судорогах, какое-то напряжение. Он хочет быть композитором, но не имеет для этого ни малейших способностей.
Он хочет подражать моему отцу и зубрит наизусть всю мировую музыкальную литературу. Но то, что у тебя, отец, получается само собой, как дыхание у человека, у него это зубрёжка до головных болей, это сердцебиение, холодный пот, припадки гнева, обмороки. Он любит меня, очень любит. Но его любовь тяжела: упрёки, намёки...
— Намёки? — перебивает её Ференц. — На что?
Козима вспыхивает.
— Откуда я знаю? У него в каждом слове жало. Но и в этом он непоследователен. Приезжает Рихард — Ганс вне себя от восторга. Упивается его голосом, каждым его словом, а как Рихард ушёл, принимается вспоминать все сплетни, которые рассказывают о нём в Мюнхене. Меня это, конечно, возмущает, я начинаю возражать. Кончается дело ссорой и угрозами: разойдёмся!
На второй день празднеств приезжает Вагнер. Постарел, будто увял слегка: волосы поредели, взгляд какой-то бегающий, словно он остерегается прячущихся повсюду врагов.
Но Ференц не хочет замечать всего этого. Он видит в Рихарде удивительнейшего человека, способного в несколько минут очаровать кого угодно, даже своего врага. Рихард так говорит, что и самый безразличный ко всему человек подпадает под обаяние его слов и готов вместе с ним на бой, на невзгоды, на поражения и победы. Вот и сейчас: едва Рихард заговорил, и Ференц, к своему стыду, отмечает, что он уже забыл и Ганса, и их рушащуюся семью, и слушает, слушает Вагнера.
— Последняя попытка в Вене, — начинает Рихард. — Эти жалкие музыкантишки провели не меньше семидесяти репетиций «Тристана» и опустили руки. Говорят: сыграть невозможно! И теперь всё обрушилось на меня сразу: долги, векселя, неприятные обязательства, старые кредиторы. Грозят долговой тюрьмой! И не только мне, а и Таузигу, который по некоторым моим векселям был поручителем. Я уж в Страсбурге чуть было не покончил с собой. Надоело бегать от кредиторов. И вдруг ко мне в гостиницу заявляется огромное этакое чудище, щёлкает каблуками, кланяется, представляется: «Действительный статский советник, секретарь кабинета его величества короля Баварии, фон Пфистермайстер...»
В руках он держит шкатулочку, смущённо покашливая, достаёт кольцо с рубином и говорит: «Его величество просили передать вам, маэстро, сей подарок и сказать, что он так же горит желанием видеть своим гостем творца «Лоэнгрина», как горит вот этот рубин...»
Я попросил Пфистермайстера, — продолжал рассказывать Вагнер, — оставить меня на несколько минут одного, чтобы прийти в себя. В тот же день я ехал в салон-вагоне в Мюнхен.