Но нет. Черезо всю долготу романа наш герой - в напряжённом поиске истинной веры, настойчиво и мучительно пробивается к смыслам христианской истины: "Когда человек живёт с верой, у него совсем иное отношение к жизни, как бы другое зрение, ему постоянно открывается чудесное, в каждой мелочи, мимо которой люди проходят, не замечают". А вразброс по всей книге, автор не раз даёт нам, устами или мыслями Льва Ильича, весьма значительные дозы христианской проповеди и размышлений о христианстве, а также об иудействе (очень яркие этюды о членах синедриона после осуждения Христа, затем об апостоле Павле). Нет никаких сомнений в горячей вере самого автора и в жажде увлечь интеллигентных читателей. (После исповеди: "И тогда он почувствовал Его присутствие: как ветер пронёсся по храму - что стоили все его сомнения, рассуждения, претензии, весь этот жалкий суетливый бунт перед бьющим прямо ему в лицо снопом света. Да, это был суд". Или: брошенный храм - "какой он живой всё равно, сколько чувствовалось в нём мощи, смысла, и сегодня не разгаданного".)
Увы, в словесном изложении христианской проповеди автор частенько пускается в перетяжелённое богословствование, ему отказывает чувство современности и языковой меры. Чрезмерный заряд религиозного напора уже перестаёт действовать на сегодняшнего читателя, такой дозы нельзя выдержать в художественном произведении. (Есть и простые пересказы из иудейской и евангельской истории, для незнающих; вдруг - на целую страницу цитата из Евангелия и расколыханность чувств Льва Ильича до рыданий.) Или, порой, умиление - уже на пороге сусальности. (Все эти запороговые крайности - от душевного авторского порыва: поделиться, поделиться с несведущими и неведающими.) А вдруг - "покаятельная структура" Льва Ильича проявляется и в его юной дочери, малоправдоподобно. Правда, Светов не забывает и уравновесить. Вот ещё один персонаж (язвительный, да, кажется, на пороге с чёртом) высмеивает: "Я уж нагляделся на этих христиан из инкубатора, от засмердевшего либерализма шатнувшихся в церковь", "беда с вами, неофитами, прибежавшими из гуманизма ко Христу", "откуда такая ортодоксальность?". Теперь мода - ездить "на север, как раньше на юг, иконы тащат, по комнатам развесят, а под ними водку жрут да на гитаре бацают". (Неофит неофитом, но Лев Ильич на множество духовных вопросов имеет готовые, уже сформулированные ответы, хотя бы о прошлых российских веках, о старообрядчестве, и произносит их целыми монологами. При этом непрерывно винится, раскаивается, но и занят тем, как бы пообширней высказаться.) Приводятся и трезвые суждения о понижении православной веры в нынешнем народе, о личной недостойности многих священников, кладущих пятна на Церковь; и о вине Церкви, "во что Россия обратилась в последние полвека". И вперемежку с тем автор не смущается внушать нам отнюдь не стандартными и весьма эмоциональными словами - моральный императив поведения: зри и чувствуй тяжесть своих грехов (и надо сказать, что образованской публике, гроздьями, гроздьями проплывающей перед нами, этот императив никак бы не повредил). Однако цепь всё повторных и повторных ("семижды семьдесят") моральных испытаний героя, и нравственные диалоги с ходами-поддавками - уже сильный перебор, да и завершается заливающей проповедью священника, не слишком-то и значительной. Сильней действует раскаяние редакционной старухи-сторожихи, что донесла на Льва Ильича - из христианского же рвения.
А вот если бы и каждый эти все истины-правила усвоил - то откроются, мол, все людские пути, в том числе и в национальных раздорах. (С большой композиционной лёгкостью и не без изящества автор вскоре после крестин забрасывает своего героя на похороны еврейского родственника, заядлого старого коммуниста. Над красным гробом Лев Ильич смущённо крестится, дама гневно блеснула: "Как вам не стыдно!", а старый кладбищенский еврей, очень ярко обрисованный, обличает: "Мешумед! Отступник!", но охотно соглашается выпить с ним водки.)
Где ж, как не в XX веке, вопреки ожиданиям всех гуманистов, никак не угасли, а утвердились и обострились многие национальные чувствования. И особенно напряжены они у народов, перенесших крупные национальные катастрофы и в опасении повторного их налёта. Такое тревожное напряжение духа досталось и евреям, и русским. И требовательное пересечение этих силовых линий, столь характерное для московского образованного круга 70-80-х годов, нашло себе сгущённое выражение, вместилось в грудь световского героя. Остроте национальных - нет, только еврейско-русских - отношений, в романе уделено большое место, и многократными возвратами. В 1974-75-м это было ещё понову, в литературе эти остроколючие вопросы почти не были названы, здесь едва ли не впервые - и автор вложил весь объём полемики, какой только успел при завихрениях романа.