Он жаждал свободы в самом полном смысле этого слова — а был лишен ее в самом узком. Он пожертвовал всем во имя призвания — а у него насильно отняли право писать. Он отказался от уважаемого и обеспеченного офицерского поприща в столичном военноинженерном департаменте — а взамен получил солдатчину в отдаленном сибирском захолустье. Он с шестнадцати лет тяготился военной муштрой и предполагал, что навсегда расстался с «фрунтом», — а попал на военную каторгу и в линейный батальон. Он успел привыкнуть к одинокой, независимой жизни и страстно нуждался в уединении — а был принужден к ежеминутному, и днем и ночью, в течение четырех лет, пребыванию в казарме, в «насильственном этом коммунизме». Он хотел иметь друзей и единомышленников, нуждался в родной и понимающей душе — а очутился срёди уголовников: «…шум, гам, хохот, ругательства, звук цепей, чад и копоть, бритые головы, клейменые лица, лоскутные платья, все — обруганное, ошельмованное…» Наконец, после разрыва с Белинским он намеревался вернуть себе первоначальную славу, вновь добиться общественного признания — однако карьера «нового Гоголя» продолжилась в остроге, на нарах и каторжных работах.
Десять лет минуло с той поры, когда он написал брату: «Человек есть тайна». Должно было пройти еще столько же, чтобы в «Записках из Мертвого дома» он, исходя из горького своего опыта, чуть — чуть уточнил блистательный афоризм: «Человек есть существо ко всему привыкающее, и, я думаю, это самое лучшее его определение».
К самому Достоевскому эта формула могла относиться лишь отчасти. Он, конечно, ко многому привык и притерпелся на каторге — к кандалам весом в десять фунтов, к арестантской роте, к профессии чернорабочего. Ему предстояло привыкнуть и к самому страшному — к запрету на писательство.
Вряд ли в то время он уже знал историю, которая произошла с его младшим братом Андреем, ошибочно арестованным по делу петрашевцев. Когда в мае 1849 года ошибка была обнаружена, молодой архитектор из департамента проектов и смет Андрей Михайлович Достоевский был вызван к главноуправляющему путями сообщения графу Клейнмихелю, который, похвалив подведомственного чиновника за благонамеренность, порекомендовал ему: «Теперь отдохни, а потом старайся служить хорошо, а главное, не сочиняй и не пиши ничего, кроме смет и строительных проектов» [98].
Занятия литературой имели дурную репутацию и, разумеется, никак не могли быть поощряемы в качестве исправительной меры для арестанта военной каторги. На основании законов каторжный срок для политического преступника имел поучительное ограничение — «без права переписки». Впрочем, нельзя было не только заниматься сочинительством и писанием писем, нельзя было, строго говоря, даже и читать.
К этим отягчающим каторгу обстоятельствам Достоевский привыкнуть не мог. И не привык.
Впервые — в Омском остроге — он опробовал новый для себя жанр: у него появился личный дневник, что-то вроде записной книжки. «Моя тетрадка каторжная», самоделка, сшитая разными нитками из двадцати восьми листов простой писчей бумаги, хранившаяся у фельдшера Омского военного госпиталя, куда время от времени благородные медики приводили арестанта Достоевского и где он мог хоть немного побыть писателем и читателем, содержала «выражения, записанные на месте».
На что он рассчитывал, работая тайком и конспиративно, оставляя тетрадку в тайнике у фельдшера, выслеживаемый шпионами и доносчиками, преследуемый судебными чиновниками, которые, подозревая, что арестант нарушает правила, учиняли дотошные расследования с допросами, обысками и очными ставками?
Ни о каких приятных сюрпризах судьбы, ни о каких счастливых случайностях речи быть не могло. Тысячу четыреста шестьдесят дней каторги предстояло прожить от звонка до звонка, без смягчений и послаблений (разве что госпиталь время от времени, случайные книги, прочитанные наспех и украдкой, да иногда работа полегче — малярничать, отгребать снег, обжигать алебастр).
Он стал еще более, чем до ареста, угрюм и насторожен; избегал людей, предпочитая, когда это было возможным в шуме и гаме казармы, оставаться в одиночестве.
Его письма, написанные сразу после каторги, были мрачнее и драматичнее, чем все позднейшие впечатления о пережитом.
«Вечная вражда и ссора кругом себя, брань, крик, шум, гам, всегда под конвоем, никогда один, и это четыре года без перемены, — право, можно простить, если скажешь, что было худо», — писал он брату Михаилу.
«Эта долгая, тяжелая физически и нравственно, бесцветная жизнь сломила меня, — писал он Н. Д. Фонвизиной, жене декабриста, с которой познакомился в Тобольске, по дороге в острог. — …Вот уже очень скоро пять лет, как я под конвоем или в толпе людей, и ни одного часу не был один… Общество людей сделается ядом и заразой, и вот от этого-то нестерпимого мучения я терпел более всего в эти четыре года. Были и у меня такие минуты, когда я ненавидел всякого встречного, правого и виноватого, и смотрел на них, как на воров, которые крали у меня мою жизнь безнаказанно».