Из этого ничего не вышло. Физики Запада оказались разъединенными, как и их правительства. А на процессе Оппенгеймера на стороне обвинения выступал «свой брат» — физик Теллер.
Теллер прямо говорил о служении сиюминутной политической цели, об интересах момента, требующих «обогнать русских».
Конечно, он служил не только ей. Это нужно было ему самому, его работе, его желанию сделать Н-бомбу. Но он находил им оправдание во внешней цели, в обстоятельствах. Он ссылался на обстоятельства, как Фауст кивал на свою «цель».
В сущности ему нужна была только его физика, его знание, его дело.
За спиной Теллера угадывались не одни теллеры. За ним стояли и те, кто — не выступая ни «за», ни «против» — поступал так же.
Да что там, сам Эйнштейн говорил, что политика преходяща, а формулы вечны.
Но тот же Эйнштейн выступил в печати с поддержкой Оппенгеймера, когда начался процесс. Их научные взгляды расходились, но в этот момент Эйнштейн и Оппенгеймер оказались на одной стороне.
Странный разлад, не правда ли? Человек, презирающий сиюминутность, вклинивается в сиюминутность. Он отрывается от своей физики, чтобы обнажить меч Дон-Кихота.
Однажды, прочитав роман о Галилее, Эйнштейн писал его автору: «Что касается самого Галилея, то я представлял его себе, конечно, совсем иным. Нельзя сомневаться, что он страстно добивался истины. Но, по-моему, трудно поверить, что он, будучи уже зрелым человеком, видел какой-то смысл в преодолении стольких препятствий ради того, чтобы сделать найденную им истину достоянием толпы, поверхностной и запутавшейся в своих мелочных интересах. Неужели эта задача была для него настолько важной, что он отдал ей последние годы жизни? Его вынужденное отречение, в сущности, не имело никакого значения, ибо каждому, кто искал истину, были доступны доводы Галилея и каждый, кто хоть немного разбирался в происходящем, должен был знать, что Галилей официально отрекся от своих идей только по принуждению, только под нажимом.
Он без всякой нужды суется льву в пасть — отправляется в Рим, дабы сражаться там с попами и прочими политиками. Разумеется, это не отвечает моим представлениям о своенравии и внутренней независимости старика Галилея. Во всяком случае, я не думаю, что мог бы предпринять нечто подобное, чтобы отстоять свою теорию относительности. Я бы подумал: истина несравненно сильнее меня, и попытка защитить ее мечом, оседлав Россинанта, показалась бы мне смешным донкихотством».
Даже в музыке Эйнштейн «смывал с себя горечь общения». Он искал сосредоточенности, уединенности, полной свободы от мира сего. Он говорил, что хотел бы быть смотрителем маяка и заниматься своими формулами. Он настаивал на одиночестве — на независимости — как на условии, без которого невозможно творчество.
Все знавшие Эйнштейна вспоминают, что он был неумолим, когда речь заходила о физике. Для него не существовало причин, по которым он мог бы отложить свою работу. Даже в дни смертельной болезни жены, которую он любил, он не позволил себе переменить это правило.
И этот Эйнштейн писал человеку, вызванному в комиссию по установлению лояльности: «Реакционные политики посеяли подозрения по отношению к интеллектуальной активности, запугав публику внешней опасностью… Что должна делать интеллигенция, столкнувшись с этим злом? По правде я вижу только один путь — революционный путь неповиновения в духе Ганди… Если достаточное число людей вступит на этот тяжелый путь, он приведет к успеху. Если нет, — тогда интеллигенция этой страны не заслуживает ничего лучшего, чем рабство».
Дух неповиновения всегда был с Эйнштейном. Он не повиновался Гитлеру. Он не повиновался Маккарти, когда то же началось в Америке.
Эйнштейн с насмешкой писал о своих попытках вмешаться в мир сей. Он понимал, что «в спинном мозгу» людей «больше всякой всячины, чем в головном, и насколько прочнее она там сидит». Он знал цену «толпе», оцененной еще Фаустом.
В посвящении к трагедии Гёте признается: «Я чужд толпе со скорбью, мне священной, мне самая хвала ее страшна».
Так же страшится хвалы толпы Фауст. Выйдя к народу, он понимает, что между ним и толпой нет ничего общего.
Люди благодарны ему за зло, и они же могут проклясть его за добро. Толпа не хочет истины, она живет заблуждениями. Она удовлетворяется ими, лишь бы они на миг присыпали ее раны. Она слепа, как гуляки в погребке Ауэрбаха, которых запросто дурачит черт.
Фауст должен решить для себя: нужно ли то, что я делаю, толпе? Нужны ли ей искания моего духа? Нужен ли я сам и мое сознание?
Народ в «Фаусте» безмолвствует. Он не отвечает на эти вопросы. Он живет в «скотстве» — той «низшей» жизнью, в которую то окунается, то оставляет Фауст. Толпа веселится и поет в пасхальный день за городом, она напивается до свинского удовольствия в кабаках. Она молча осуждает на казнь Маргариту.
Толпа — это то, о чем тоскует Фауст и от чего он отталкивается. Так и не может определить он: кто она ему и кто он ей?
Он далек от толпы, и она мучает его своим присутствием. Он не считается с ней, и она раздражает его.