Последнее мы приняли к сведению, поднялись и вышли, сопровождаемые жандармом, указавшим, как пройти на шоссе. В дальнейший путь отправилось нас всего шестеро – мы трое, прежние, да еще три солдата, остальные, струсив, остались на Белоострове.
Дальнейшее – до ясного, солнечного незабвенного утра в Озерках, Удельной, Ланской, Лесном и Петрограде – припоминается мною смутно, сквозь призму морозного окоченения, смертельной усталости и полного одурения. Мы то шли, изредка поворачиваясь спиной к ветру, чтобы отогреть нос, то бежали, то пытались достучаться в какую-либо из бесконечно тянущихся по Выборгскому шоссе дач, чтобы обогреться и покурить. Где-то на мрачном, писчебумажном заводе удалось мне встретить незапертую дверь коридора квартиры управляющего; небритый, страшный, вошел я на кухню и насмерть перепугал своим появлением девушку, сестру управляющего. Наспех она оделась, наспех выслушала мои извинения, а я, наспех же выкурив в тепле папиросу, выскочил догонять спутников.
Светало, когда в чайной, близ Парголова, за горячим чаем, свининой и ситным, мы несколько отошли. Но беспокойство гнало вперед. В Парголове было еще тихо, а от Шувалова до Петрограда Выборгское шоссе представляло собой сплошную толпу. В ней мы постепенно растеряли друг друга. От Озерков я шел один. По дороге я видел: сожжение бумаг Ланского участка, – огромный, веселый костер, окруженный вооруженными студентами, рабочими и солдатами; обстрел нескольких домов с засевшими в них городовыми и мотоциклетчиками, шел сам, в трех местах, под пулями, но от усталости почти не замечал этого. Утро это, светлое, игривое солнцем, сохранило мне общий свой тон – возбужденный, опасный, как бы пьяный, словно на неком огромном пожаре. Железнодорожные мосты, с прячущейся под н[ими] толпой, осторожные пробеги под выстрелами пешеходов, прижимающихся к заборам; красноречиво резкие перекаты выстрелов, солдаты, подкрадывающиеся к осажденным домам; иногда – что-то вдали, – в пыли, в светлой перспективе шоссе, – не то свалка, не то расстрел полицейского – всего этого было слишком много для того, чтобы память связно восстановила каждый всплеск волн революционного потока. Пройдя гремящий по всем направлениям выстрелами Лесной, я увидел на Нижегородской улице, против Финляндского вокзала, нечто изумительное по силе впечатления: стройно идущий полк. Он шел под красными маленькими значками.
Около двенадцати дня я сел на диван в гостиной доброго знакомого, дожидаясь любезно предложенного мне стакана кофе. Кофе этот я пил во сне, так как не дождался его. Ткнувшись головой в стол, я уснул и проспал восемнадцать часов.
Случайный доход*
Я, право, не могу подобрать более деликатного выражения, чем заглавие этого рассказа. Матрос без места вынужден смотреть и нюхать везде, где пахнет добычей. Как я писал уже в одном из предыдущих рассказов, – хождение на пароходы обедать или «стрелять» ковригу хлеба, конечно, поддерживает падающие силы портового бродяги, однако этого мало: возникают мечты, цели; соблазны Дерибасовской, трактиры на Ришельевской манят юную душу и тревожат воображение.
Подливая масла в огонь, эхом звучат легенды. Кое-что я запомнил. Например, «дядька», самый старый житель карантинного бордингауза Р. С. П. и Т., некий прямой, как палка, хрыч, лет шестидесяти, – Иван Касьяныч (звали его просто Кастратыч), рассказывал об английских «фунтах». Если ему верить (а я верил, безусловно, всему, что хоть отчасти напоминало роман), то в парке по сию пору стоит дерево, к вершине которого привязан мешок с золотом. Оно шло почтой из Адена в Одессу. Почтальон был мрачен и пьян, товарищ его – лукав и жаден. Лукавый подбил мрачного вскрыть мешок и слимонить оттуда двести фунтов. После этого мрачный пошел покаялся и был посажен в тюрьму, а лукавый повесил краденое на дерево в парке, но не успел им попользоваться, так как, хотя и скрылся, но умер от холеры.
Довольно сказать, что мои поиски этого клада окончились фарсом: заметив вечером что-то белое на вершине одного тополя, я отважно влез и увидел запутавшийся бумажный змей.
Я жил бы да жил в бордингаузе, куда поместил меня в ожидании лучшего сострадательный бухгалтер пароходства, и, вероятно, пошел бы по прочной морской дороге, если бы не язык дядьки Кастратыча. Сначала в шутку, а затем серьезно, как все злокачественные сплетники, старик распространил по двору весть, что Хохлов– мой дядя. Что тут особенного? Ничего. Однако через несколько дней Хохлов вызвал меня и в присутствии своих сослуживцев грозно спросил:
– Послушай, какой я тебе дядя?
Я был в стыде, гневе, отчаянии. Напрасно я клялся и уверял, что я ни при чем; Хохлов, стуча кулаком, заявил, что Кастратыч не лжет, следовательно, лгу я и лгу дважды, так как выяснилось, что Кастратыч пошел и донес Хохлову, будто я сам уверяю всех, что Хохлов – мой дядька и потому мне покровительствует. Дело кончилось очной ставкой, взаимными попреками и бранью, в результате чего я оказался на улице.