…1903 год. Москва. Большой театр. Встречаются они, приятели: слушатель курсов Езерского (он подает еще иные, не бухгалтерские надежды: по-русски даровитый человек — немного скрипач, немного художник, у обшлага отпоролись пуговицы, взгляд на мир изумленный) и студент-медик, еще тоже юный, еще не нюхавший жизни и наркотиков. Медик — эсер, только что выпущен из тюрьмы. В нем радость свободы. Обнимает друга. Оба в люстровом свете. Оба в зеркале во весь рост. Видят в зеркале: оба в восторге от себя, от «Кармен», от жизни.
…Теперь вспоминают: уездный больничный бухгалтер с дурно пахнущим ртом, с огромной бородавкой у глаза, похожей на редиску, и врач наркоман и ханжа. Потом вздыхают и говорят, мечтательно и осторожно понижая голос: «Да, хорошее было время!..» Смотрят в зеркало, вдруг конфузятся и умолкают…
Я помолчал, заглянул в аллею, посвистал, послушал. Оркестр играл провинциально, вразброд: ксилофоны звенели о масленице, церковные терции кларнетов были печальны. Тип, сидевший поодаль от нас, отбивал такт на жестяной плевательнице.
Я сказал нарочно задорно в оркестр:
— Вы свинья, Апельсинчики! Для чего вы рассказали мне эту притчу? Ведь я не похож, не буду похож на них — мне нечего воспоминать…
Он кинул в обрыв бумажную стрелку.
— Это не притча. Это материал ГПУ. Друзья судились недавно за растрату в здешней больнице. Доктор — мой дядя. Я был общественным обвинителем… А вы вперед различайте белые кораллы от красных…
…Говорили о счастье скучно. Ели ранние китайские яблоки, сухие и терпкие. Хотели молчать. Опять слушали вечер, стрижей. Стрижи насквозь просвистали небо, июльскую эту синь, тишину, теплынь, счастье.
Это — июль. Мы — это я, Людвиг Гоц. Мы молчим. Перед нами восток, еще вечерний, еще по-вечернему пустующий огромной синевой. В нем будущее утро, привычное как день. Перед нами: надежды на счастье, на будущее, наверное близкое утро и полдень. (Надежды расцветают быстро, как плесень — в одну ночь. Мы верим — они расцветут.) Перед нами июльский двор, заваленный золотыми вечерними жерновами.
И я вспоминаю другое утро, другой вечер, иные камни в закате и северный, нездешний апрель. Я вспоминаю, хочу рассказать Гоцу (теперь я знаю: у нас есть общее, несмотря на разные разницы). Я хочу рассказать и я говорю (немножко не просто, немножко напевно и наивно, и чуть хорошо, ибо я лирик, и меня взволновал в свое время этот нездешний апрель).
— …Утром я улыбался утру, взрезал журнал перронным билетом и ел вокзальные пирожки, невкусные и сухие, как бородавки. Утром я улыбался утру и думал о вечере. Утром я встретил пыльного друга. Чихая от солнца, мы вышли на площадь. Мы встали в тени от царственной туши, мы стряхнули с обшлагов соринки и проверили свои часы по вокзальным: часы моего друга были на триста минут впереди. Байкальская хвойная тишь спокойствовала за пятью этими часами, и прозрачность святого моря, переставшего быть святым, переспорила небо. И здесь на площади я прочел своему другу мрачные стихи, весело сочиненные на вокзале, в буфетном содоме. Я прочел их из-под козырька, философски:
…И утром мы проехали через город, дымивший, в апрель и в ветер. Мы чихали от солнца и улыбались кондукторше. Мы смеялись утру и шутили о вечере.
А вечером мы ходили по набережной, дышали ветровой свежестью ледохода, сосали конфетки и говорили о пустяках и о жизни. Полузатонувшая барка билась у моста. Ее забросило на бык хмелеющим ледоходом. Она билась как сердце и скоро перестала биться.
Мы сосали конфетки. Тысячелетние сфинксы виляли над нами тощими бедрами, и незнакомый младенец в исполинской фуражке приблизился и спросил нас:
— А сто, нос у меня под козыльком?..
Младенец был очень серьезен, закатные пятна пламенели у него под ногами как флаги, он важно топтал их, вечерние эти плиты, и мой друг сказал ему:
— Да, все в порядке…
Мы угостили младенца конфеткой. Мы еще раз взглянули на его каблучки, сбитые невским гранитом, и пошли в Румянцевский сквер — лентяйничать, нюхать почки.
Мой друг был спортинструктор и фантазер, недавний Байкал синел у него в глазах безмерной романтикой, друг брызгал в меня сладкой слюной и говорил о чем-то хорошем…
Это — вечер апреля двадцатого дня. Он был в меру свеж, в меру тепел и насквозь весенний.
Через неделю плыл по Неве талый ладожский лед. Он был хрупкий, легкий как песенка и нежно звенел голубыми стеклянными иглами, торжествуя простором, близостью моря.
Это — вечер. Это — опять невский, насквозь апрельский лирический вечор. Он во многом, но не во всем схож с тем, который хотелось забыть и запомнить. Я провел его, одиночествуя на Неве. Ему предшествовали день и утро, привычное как день.