Жизнь Достоевского, как и любого русского человека переходной эпохи, представляется Цвейгу трагедией. "Я страдаю, следовательно существую" — таков закон, которому, согласно Цвейгу, подчинена жизнь русских людей. Жизнь Достоевского, истории его героев для Цвейга — великие трагедии типа древнегреческих, ибо "трагизм каждого героя Достоевского, каждый разлад и каждый тупик вытекает из судьбы всего народа". Например, Цвейг пишет, что ""Карамазовы" — кость от кости греческой трагедии, плоть от плоти шекспировской драмы. Обнаженный стоит в них беззащитный, беспомощный гигант-человек под трагическим небом судьбы".
Как это часто бывало в немецком экспрессионизме, Цвейг превращает жизнь человека в "судьбу". Благодаря "страданию" жизнь каждого человека (русского) становится "судьбой". Сопротивляться ей невозможно: человек не в силах загасить тот "вулканический" огонь, который клокочет внутри его. Единственная возможность победить "судьбу" — склониться перед ней, признать ее неодолимое могущество, покориться беспредельным силам. Человек, говоря иначе, должен признать свою полную ("рабскую") зависимость от жизни. Так считает Цвейг. Жизнь Достоевского, по его мнению, иллюстрирует это "освобождение от судьбы". Он, которого особенно беспощадно бичевала "судьба", "благоговейно поднимает руки и свидетельствует святое величие жизни".
"Amor fati — любовная преданность судьбе, которую Ницше воспевает как самый плодотворный закон жизни, заставляет его в каждом враждебном акте ощущать лишь избыток, в каждом испытании — благо" и т. д.
Общий вывод Цвейга гласит:
"Достоевский побеждает судьбу любовью к судьбе".
И в этом для Цвейга — смысл жизни самого Достоевского, "значение его судьбы".
Но, как и любая трагедия, жизнь Достоевского, по Цвейгу, не только страдание, но и возвышенное зрелище. Достоевский, каким его воспринимает Цвейг, — это космос, стихия, хаос. Вобрав в себя жизнь со всеми ее противоречиями, Достоевский у Цвейга как бы становится той ареной, на которой идет страшная борьба между антагонистическими началами. Благодаря "вулканизму" своей натуры, Достоевский реализует каждое из присущих ему свойств с невероятной интенсивностью. Он во всем стремится "достигнуть крайнего предела чувств". Таковы, по Цвейгу, и его герои.
"Чем больше они неистовствуют в излишествах чувственности и мысли, тем скорее они приближаются к себе".
Достоевский для Цвейга — "вечный дуалист"; и потому является великим психологом — "психологом из психологов", что "каждое чувство, каждое побуждение всегда доведено у него до последней глубины, до истоков всякой силы, до последнего противоречия между "я" и миром, между гордостью и смирением, расточительностью и бережливостью, одиночеством и общительностью, центробежной и центростремительной силой, самовозвышением и самоуничижением, между личностью и богом".
Во всем "переступающий границы", Достоевский для Цвейга — уникальный человеческий феномен. Показательно проходящее через всю книгу Цвейга сопоставление Достоевского с Гете, нередкое, как уже указывалось, в критике и литературе тех лет. Гете — спокойный ("холодный") олимпиец, стремящийся к гармонии и порядку, Достоевский — страстный и темпераментный "сверхчеловек", воплотивший в себе весь мир противоречий, хаос, — такова суть этого сопоставления.
"Гете стремится к антично-аполлоновскому, Достоевский — к дионисийскому идеалу. Он желает быть не богоподобным олимпийцем, а всего лишь — сильным человеком. Его мораль направлена не к классицизму, не к норме, а только к интенсивности".