Господин надворный советник Рейфенштейн — страстный ценитель живописи, приятель Винкельмана, знакомец Гёте, агент, эксперт, комиссионер и чичероне, создатель проектов обустройства петербургского Каменного острова для наследника Павла Петровича — в Болонью вскоре и явился. Однако встречаться с пенсионером Ипатьевым не стал. В свои шестьдесят с хвостиком господин надворный советник все еще ценил живописцев и поэтов. А вот к музыке слегка поостыл. Однако будучи до прекрасного педантичным — советник Рейфенштейн передал «смотрение» над молодым музыкантом другому лицу. О чем своевременно и сообщил. Ясное дело, не самому студиозусу, а в Петербург, а затем приору монастыря. А уж тот, через падре Мартини, довел до Евстигнея.
Кому поручил смотрение господин надворный советник, Евстигней так никогда и не узнал. Однако око назирающее, око недреманное с некоторых пор стал чувствовать явно. Кто-то словно толкал его в спину: оглянись, надзирают! Иногда будто бы даже замечалась протянутая под ногами тончайшая веревочка: хоть краем зацепись, а всё одно донесут!
Над таким надзором Евстигней чаще всего посмеивался. А вот что смутило по-настоящему, так это строки из письма, где было сказано о порочном поведении и грубонравии.
«Кто ж донес-то? Вместе ведь с Петрушей куролесили. Не мог он донести, не мог... Ну как бы там ни было, а слава о тех делах уже до Питера докатилась. А расплачиваться за ту славу кому? Мне, Евстигнею Фомину!»
На «предписание» Евстигней ответил — проглотив несогласия и обиды — скоро.
Уже через три дни готов был для отправки в Петербург покорнейший его репорт.
В репорте — обо всем понемногу.
Впечатления о наставниках. Похвалы школярам и студиозусам. О главном музыкальном событии Болоньи, имеющем место в церкви Сан-Джованни ин Монте: о ежегодном филармондском консерте, где представлялись только новые сочинения болонских мастеров и их учеников.
Консерт стоило бы расписать красочней: как-никак и оркестр, и хоры — по сотне музыкантов каждый. Да еще и сочинители сами своими сочинениями управляют!
Расписывать консерт, однако, не стал. Сообщил об ином. О том, что падре Мартини весьма и весьма болен и учеников потихоньку передает другим наставникам.
Но главным для себя полагал ответить на упреки.
Деликатный, но и твердый ответ в конце репорта дан им и был:
— И впредь, и впредь! Беру смелость! Получите! — тихо вскрикивал Евстигнеюшка, подскакивая едва ль не на вершок в пустом монастырском дворе.
Репорт был готов, однако отправку его пришлось отложить.
От переживаний захотелось есть. Мысль о еде отвлекла, развеселила:
А после еды — захотелось узнать нечто новое!
Ни слабое здоровье падре Мартини, ни бесчинства Петруши, продолжавшего навещать в Болонье увеселительные заведения и подозрительные дома, не могли ослабить вновь возникшую жажду: познавать, уметь! Происходило так оттого, что в последние дни и недели вдруг по-настоящему почувствовал он вкус к сочинениям собственным, к создаваемому впервые, к музыке, переводимой из разряда внутреннего в разряд общедоступный.
Потому-то сочинение письма в Петербург было подобно продолжению сочинений музыкальных.
Тут же Евстигнеюшка стал произносить про себя стихи, подобные мелодиям.
Вспомнил досточтимого Ломоносова, вспомнил таинственного, манящего пробочной винной легкостью Княжнина. С некоторым отвращеньем вспомнил и собственные стихи, приложенные в минуту слабости к первому здесь, в Болонье, сочиненному и отправленному в Петербург хору.
Стихи были во славу императрицы Екатерины и как следует не удались.