Весенние разливы наводнениям осенним были неравнозначны. Наводнений осенних ждали и боялись: русские, немцы, купцы, кавалергарды, чухонцы, профессора академий, шкипера, пономари, рыдальцы, падшие женщины, слуги, великие князья — все!
Однако Фомину наводнения в последние годы страшными уже не казались: веселили дух, осветляли черную желчь. А уже весенние разливы — тем паче.
Не казались страшными весенние сорные воды и Павлу Петровичу, самодержцу. Его страшило другое: предсказанная и гадальщицей, и собственным видениями — скорая смерть.
Его величество старался отвлечь себя указами, семейными радостями, нравственной безукоризненностью. Иногда — но уже с некоторой натугой и скорей по привычке — плац-парадами. Что тешило с юности — ныне обрыдло. Павел Петрович стал терять интерес к мелким подробностям военного дела. (А крупное манило до сих пор: Англия, Мальта, Индия!) Мелкое отступало, пряталось в портьерах. Совсем интерес не пропал, однако — зачах, скукожился. Его величество перестал любопытствовать: что там, за тонкой завесой муштры, за отворотами мундира, за треском полкового малого барабана?
Павел Петрович стал ездить на театр и в оперу — журил потихоньку артистов, отдыхал при музыке, как на биваке.
Так было и сего дня: невзирая на разлив вод — грозивший порядку, но пока не ломавший его — Павел Петрович совершил один из редких вечерних выездов.
Случился, однако, анекдот, казус.
По дороге попался императору нищенствующий монах. Монах царскую карету признал, вскинул руку, что-то невнятное крикнул. Летя императору вослед, крик ударился в стенки кареты комком грязи. Слов разобрать было невозможно. Чуялось, однако, в них нечто предостерегающее, возвещалось — неотвратимое...
Павел Петрович приказал остановиться. Выбравшись из кареты, в нерешительности постоял на месте. За ним — не смея объехать императорскую карету — останавливались все новые и новые экипажи.
Питерский вечер обдал холодком. Вода хлюпала под ногами. Павел молчал, хмурился, ждал: монах явится пред очи вновь. Тот не явился.
В столице империи, в граде Санкт-Петербурге, близ державной Невы и Адмиралтейства, образовался непорядок. По случаю выхода императора из кареты — замерло все: окрики, ходьба, веселье, горе. Распались звуки и запахи. Замерла даже вставшая в двух шагах от кареты караулом, и караулом сим враз вынувшая Павлу душу — близкая смерть.
Вне себя от гнева, император приказал ворочаться назад. Но и назад было невозможно. Затор! Часто дыша, император решился на небывалое: возвращаться во дворец пешком...
Сие также был ракоход. Но ракоход высокий, державный.
К русской истории дорожная сцена имела отношение невеликое. К русской драме — еще меньшее. А вот к музыке, в тиши генерал-паузы вдруг шумнувшей крылами, имела отношение преогромное. Казалось: одна только музыка, могла вобрать в себя, а потом исторгнуть назад гнев и нерешительность Павла, его смертельное одиночество, напор карет, вздорность дышащих императору в спину чужих устремлений, равнодушие домов, скрып мелкоосадочных барок...
Провести бы все сие прямой темой, затем вернуть ракоходом, а потом сплести воедино, показав единство всего существующего в империи — вот задача так задача!
Сцена близ Адмиралтейства ударила в самое сердце: Фомин и гулявший с ним Клушин — заспанный и словно бы неумытый типограф и драматург — разом вздрогнули.
Через Дирекцию театров Фомин знал: Павлу Петровичу о «Ярополке» доложили. Но воспринял его величество — так дали знать — сие сообщение вовсе не исторически. А как нечто вполне современное, имеющее отношение к некоему будущему злодейству, к чьей-то близкой смерти.
Шепоток про «Ярополка», про ополчение крови на кровь шел меж придворных, достигал театральных кулис, долетал обрывками и до мало что значивших в истории российской музыкантов, сию историю, однако ж, своими звуками наилучшим образом обрамлявших...
Закончил «Ярополка» Евстигней Ипатыч как обычно: ловко, быстро, переделывая лишь отдельные места, а общий замысел не меняя. И раньше писал почти без помарок. Теперь мог бы и не писать вовсе: ясно выстраивались в уме гармонические последовательности, весело, строго и в свой черед выпрыгивали из-под пальцев мелодии.
Меж тем уходило лето: объемный, полнозвучный, напитанный, как северное море, бодрящей резкостью хор к спектаклю «Ярополк и Олег» (в этот спектакль едва втиснувшийся) готовились представить публике 19 августа 1798 года.
Питерской премьере предшествовали не так чтобы великие, но и не совсем малые затруднения. При этом наиглавнейшее из затруднений обнаружилось в самом капельмейстере: возвратное движение жизни — ракоход, возвращение в ином (чаще обсмеянном и обезображенном) виде дел и событий — ощущалось им как издевка и глупость и было куда насмешливей того, что происходило в детстве и юности.
Иногда ракоход приносил облегчение: раз все возвращается — жизнь еще может преподнести приятные сурпризы.
Однако ж постепенно выяснялось: ракоход в музыке одно, в жизни — иное! И вне музыки такой ракоход был одним лишь передразниванием жизни подлинной, жизни настоящей!