Заглавная партия была загодя отдана Петруше Плавильщикову. Тот разучивал ее сам, еще и помогал обучать актеров кусковского шереметевского театра.
Характер у Плавильщикова — добрый, мягкий. Однако ж и выпить горазд, и погрубиянствовать — по-театральному, напоказ — не прочь. Не так давно надерзил его сиятельству. Граф стерпел. Слишком уж хорош был Плавильщиков в драме! Да и в музыкальных спектаклях тож. Некем заменить. Николай Петрович повздыхал-повздыхал и сдержался...
Ни близ Кускова, ни в графской аллее, ведущей ко дворцу, никто Евстигнею Ипатычу не встретился. Устало шипели факелы при въезде в усадьбу, синели по правую руку берега, скованные льдами.
У парадного подъезду опять же никого. У флигелей — подавно. Выткнулась, правда, из-за дальнего крыла дворцового некая фигура в насунутом на глаза картузе. Но тут же и пропала. Дав на пряники графскому кучеру и отпустив возок, Фомин потоптался на месте и, не решаясь стучать в парадную дверь, двинулся к известному ему входу с тыльной стороны дворца. Идя, торопился, закашлялся.
Кашель мучил уже три года. Слезились глаза, взбухал нос, а грудь — та становилась во время кашля и вовсе каменной. Слизь восходила по бронхам долго, гадко.
Выкашлявшись и поплотней запахнув ворот драного тулупчика, двинулся он к тылам. Шел теперь по стеночке: после дальней дороги и надсадного кашля — самое время было за нее держаться.
Внезапно скрыпнули полозья, глухо — по наезженному — забили копыта. Обдав Евстигнея тысячью замороженных брызг, пронеслась к восточному крылу золоченая карета четверней. Из кареты вывалился господин в шубе, называемой «винчур». Евстигнеюшка сладко поежился: хорошо б и ему в такую шубу — долгополую, из туруханского волка — укутаться! Хорошо бы еще и в «маньку» овечью белую (а по-новому, по-петербургски — в муфту) руки сунуть!
Все та же в картузе насунутом фигура отдала туруханской шубе поклон. Поклон, впрочем, вышел неглубокий. Да и картуз скинут не был. Стало быть — ровня!
— Заждались уж... И не узнать вас. Хорошо-с, — хрипло одобрил долгополую шубу картузник. — Следуйте же, милостивый государь, за мной.
Через минуту Фомин по звуку определил: с тыльной стороны дворца отворили обитую железом дверь. Даже показалось: донесло домашним теплом и посыпался перестук чего-то мелкого, словно бы гвоздков, молоточков. Шуба и картузник, судя по удаляющемуся бормотанью, в ту дверь и вошли.
Чуть помешкав, Фомин обогнул угол дворца, двинулся за ними.
Дверь, обитая железом, оказалась незапертой. Однако не успел он сделать и нескольких шагов, как вдруг споткнулся и по крутому уклону стремительно съехал вниз.
«Как Орфей во ад», — мелькнуло в голове.
Тут же, ударившись темечком о каменный выступ, он все слова, да и, как показалось, саму жизнь, — утерял.
Очнулся Евстигней Ипатыч быстро. Где-то невдалеке — однако много ниже места его падения — мелькали огоньки, слышались голоса.
— Тут и встаньте! — произнес с шипеньем чей-то грозный бас. — Суда, суда, правей пожалуйте...
Фомин чуть привстал и вгляделся внимательней.
Внизу, в раскрытом настежь подвале, двигались люди. Некоторые из них держали в руках трехсвечия. Видно было не слишком ясно, но все ж таки он разобрал: весь подпол — и сам по себе темный — еще и завешан черными тканями. На стенах — железные треугольники и косоватые надписи.
Прижмурив левый глаз, прочел:
От слов сих застучала в висках кровь. Припомнилось: денно и нощно бормотали в Болонье что отцы францисканцы, что отцы иезуиты:
За стукотней в висках подступил страх.
Испугали не черные ткани, не надписи! Даже не раскрытая домовина с четырьмя вкруг нее скелетами, цепко удерживавшими костлявыми пальцами пылающие трехсвечия. Испугал настенный синий, словно бы живой ковер: подрагивающий от подземного ветра, с золотыми латинскими искорками слов и букв, нашитых по бархатному полю. В словах таилось нечто несвязное, но до стона знакомое. В буквах же отдельных, разбросанных по ковру со значением, — заключены были (так мнилось) указания судьбы.
В левом углу подземных покоев возвышался искусно выложенный жертвенник. Над ним сияла свежестью ветвь неизвестного дерева с листочками. Впрочем, нет! Видал Евстигнеюшка такое дерево, жевал даже цветки его. Дерево звалось акацией. Цвела та акация в Сиенне, цвела и в Риме...
— Братья! — раздался голос, принадлежавший все той же фигуре в насунутом картузе, кутавшейся в недлинную «кирею». «Кирея» — а по-простому чиновничья шуба — была крыта плисом, по рукавам и вороту опушена бобрами. (Бобры шевелились.) — Братья! — дернулась вдругорядь фигура и скинула картуз.