В результате после войны он втерся в окружение Акселя Шпрингера. Он встречался с правильными людьми и носил правильные костюмы, хотя поначалу они шились из грубой, кусачей материи штор для затемнения. Отец производил впечатление элегантностью и беспринципностью. На черном рынке он добывал для Шпрингера, получившего от британцев лицензию на издание газеты, целые колонны грузовиков с бумагой. И стал подыматься по карьерной лестнице всё выше и выше, пока не стал правой рукой могущественного издателя.
Он попробовал жить в Англии, вклиниться сразу на самый верх, в сшитых по мерке костюмах от
Он столького так и не понял, мой отец. Например, про снобизм наоборот и белгравийское кокни,
Где-то в сельской Англии, в Суффолке, Сомерсете, что-то в этом роде, он тайком зачал сына с англичанкой. Иногда, вернувшись домой в Гштад после месячного или двухмесячного отсутствия, он рассказывал, что жил на простом крестьянском дворе, и об овцах у забора, яблонях, голубятне, простой пище и простой доброте сельских жителей. Я помню, я тогда подумал, что мы тут в Гштаде тоже живем в деревне. Наши соседи тоже все были крестьяне, коровы клали голову на забор под окном моей детской и каждое утро будили меня звоном своих колокольчиков, и мне даже приходилось, как я ни протестовал, пить на завтрак еще теплое парное молоко. Тут такая же точно сельская жизнь, как в Англии, думал я тогда, но, разумеется, ни разу не сказал ничего подобного вслух – я вообще никогда ни в чем не возражал отцу. Наши отношения состояли в сплошном утверждении его абсолютного господства. Невозможно было быть другого мнения, это было невозможно никогда, ни в каком возрасте, – ты привыкал к этому, соглашался со всем и получал за это деньги.
И наконец, когда он умер, моя мачеха – его последняя жена – прилетела на похороны из Женевы в Гамбург частным бортом Лирджет, держа на коленях сумку Биркин за тридцать пять тысяч евро, и в этой сумке от Гермес лежал его прах в полиэтиленовом пакете. Прах, который она потом бросила с баркаса в Эльбу у Финкенвердена, прах в полиэтиленовом пакете в грязную Эльбу.
У меня до сих пор стоит перед глазами покачивающийся баркас, быстро, стыдливо сунутая купюра в двести евро, чтобы пьяный капитан закрыл глаза на происходящее, полностью парализованная, онемевшая семья на верхней палубе, белесое гамбургское небо, полиэтиленовый пакет, медленно уходящий под воду за кормой, орущие, ныряющие, омерзительные чайки.
Мою мать не пригласили на прощание, завершившееся семейным ужином в гамбургской гостинице «Времена года». Сидели в отдельном зале, молча и при галстуках; молчание, гнетущее, но прямо предписанное мачехой, нарушалось только сонмом ливрейных официантов, объявлявших и описывавших череду рассчитанных на эффект блюд. Все эти громко и торжественно провозглашаемые шейки омара на гороховом суфле, стейки шатобриан и базиликовые сорбеты – удручающее, бездонное, непрошибаемое мещанство.
После ужина я вышел на улицу покурить; «Времена года» сияли ночной иллюминацией. На поминки никого не пригласили, Ральф Джордано узнал о смерти моего отца из газет. И когда я скомкал листок со стихами Йейтса и своей так и не произнесенной поминальной речью и бросил комок в ближайшую урну, за моей спиной внезапно возник гамбургский адвокат отца, дружески обнял меня за плечи и заверил, что, если мне понадобится, я могу рассчитывать на него в любой момент. Да-да, в любой. И ущипнул меня за плечо, по-ганзейски. Я закричал бы, если б не был таким трусом.