Лишенным духа и обремененным душой стоит оно во христианстве и вызывает на себя град проклятий. Надо было упразднить дух, симулировать душу и остаться единственно при теле, чтобы потом, как бы придя в себя, субтильно вымещать на последнем (под предлогом, так сказать, его греховности) злобу за собственное ничтожество. Христианская душа делает с христианским телом как раз то самое, что злая толпа (впрочем, от незнания и, стало быть, извинительно) делала с телом Христа на крестном пути и на кресте. Не будем забывать: чего греки, отцы философии, не могли простить Христу, так это как раз его воплощенности. Христианское мышление, а точнее, языческое мышление при христианской вере, любит свой объект и считается с ним серьезно лишь в той мере, в какой он бесплотен. Когда потом, в эпоху атеизма, это мышление начинает размышлять над своим банкротством, его своеобразная патология бессознательно и целиком абсорбируется научным мышлением. Материалистическое мышление Нового времени и есть вывороченная в мышление христианская аскеза Средневековья[50]. Теперь, в качестве физика, а не монаха бичуют уже не собственную плоть (каковую плоть, напротив, всячески холят и заставляют блистать в салонах), а плоть мира. В научном эксперименте мир чувствует себя столь же беззащитным и бесправным, как тело грешника в режиме аскезы. Совершенно фатальным оказывается то, что body подрастающего материализма обременено дурной наследственностью: следует представить себе при этом не некое эллинское тело как произведение искусства, а извращенное христианское тело, несущее следы всех подгляден- ных Боккаччо патологий. Если конфликту души и тела суждено было in metaphysids быть решенным в пользу души, то in physicis он был решен, разумеется, в пользу тела. Когда теперь с рождением галилеевской физики настал звездный час этого тела, выяснилось, что оно безжизненно. Звездный час тела называется поэтому не органика, наука жизни, а механика, или патологоанатомия природы. За res extenso, барокко скрывалось изможденное тело средневековой аскезы. На это тело и ориентировались отныне все парадигмы классической эпохи. Оттого научный эксперимент и дискурс о методе не могли быть не чем иным, как дыбой и виселицей природы. Материальный мир барочной физики, зажатый в «испанский сапог» научного метода, являл готовность быть ведомым на помочах любого научного сценария. Он мог притворяться в одном сценарии частицей, в другом волной, в третьем той и другой зараз. Некий своеобразный первофеномен открывается взору при сопоставлении естественнонаучного сценария с одновременно инсценированным иезуитским.
Если в сценарии Лойолы речь идет о том, что послушник иезуитизма должен «быть как труп, позволяющий переворачивать себя в любую сторону и обращаться с собой любым способом», то научный сценарий походит на него как две капли воды: чем же еще хотело естествознание быть, если не (в более поздней формулировке математика Пуанкаре) «сгибанием и перевертыванием природы до тех пор, пока она не приноровится к притязаниям человеческого духа»[51]. К притязаниям человеческого духа! Нужно лишь представить себе, чем могли быть названные притязания в эпоху иезуитизма и либерализма, чтобы не проглядеть за гордой геральдикой «знание — сила» скрытый комплекс неполноценности и самоненавистничества. Mind is, what body does прочитывается антропософски: прежние христианские проклятия телу трансформируются в Новое время в мысленные навыки и становятся материалистическими проклятиями природе. Если сегодня вымирают леса, высыхают моря, заражается воздух, продырявливается озон, a animal farm бунтует коровьим и свиным безумием, если природа последовательно и неуклонно вносится в «красную книгу» и грозит стать реликтом самой себя, это значит: мир претерпевает нынче в научной голове те же муки, которые тело аскета претерпевало некогда в монастырской келье.