Свет они попросили не зажигать, комната озарялась полосами света на потолке с проходящих по Сене туристских суденышек, она мрачно возилась, разбирая чемоданы, цокали по булыжникам каблучки парижанок, дети играли, и, поняв, что мне предоставлена свобода, которой я не добивался, я ушел в Париж один.
Я хочу написать книгу, легкую, как моя жизнь, и посвятить ее тем, кто не умеет жить легко. И о том написать, что мне не было грустно, когда я вышел из нашего парижского убежища, правда, не было, и о том, что мне никогда не бывает грустно, и если, просыпаясь ночью, чтобы удобней устроиться, шепчу: “Застрелиться бы”,- это ничего не значит, честное слово, ничего, что плохо мне или грустно, что боюсь начать новый день, нет, просто один раз вырвалось, а потом я привык повторять эту для кого-то важную фразу, может быть, чтобы на вкус понять ее значение или придать большую весомость моей легкомысленной жизни, а может быть, просто испытываю судьбу, кто знает?
И, памятуя, что легкомыслие – мой конек и спасение, что оно у меня от Бога, я даже в холодильнике морга ничего трагического не испытал, даже продвигаясь в глубь к тому самому месту, где молодой красавец-гример с медным крестом на шее под индийскую музыку готовился привести в порядок нашего умершего друга перед тем, как положить его в гроб на всеобщее рассмотрение; даже пробегая по всему длинному коридору Института кардиологии, отправляясь на помощь гримеру, чтоб не ошибся, сбрил бороду, отросшую, пока мой друг лежал в коме, оставил только щеточку усов; мимо органов тела, упакованных в прозрачный полиэтилен, пробегая, мимо чьего-то сердца, брошенного в ведерко с раствором, плоское, как подсолнух, от перенесенных инфарктов, я ничего тяжелого не испытал, а если что и запомнил, то дырочку на шерстяном носке моего друга, после того как мы с гримером его обрядили, дырочку на одном из носков, переданных мне женой покойного, бесконечно присягавшей ему в любви при жизни.
А в самом деле зачем ему Там новенькие носки? Жить надо экономно, кто ей теперь, кроме себя самой, поможет?
Не это надо вспоминать, выходя в ночной Париж, но имеет же человек право обидеться, наконец, потому что она не только отказала мне в радости показать им Париж в день приезда, но и велела там, дома, мне, именно мне, умирающему от страха перед смертью, мне, а не другим, более близким покойному, пойти в эту камеру и помочь гримеру.
Она-то знала, что я помчусь, потому что виноват и хочу зализать свою вину даже ценой собственной жизни, она-то знала, что я не хожу на похороны после смерти отца, потому что боюсь видеть моих друзей в гробу или каждый раз прощаться с самим собой, она знала, но велела мне это сделать, и если бы просто, нет, с каким-то злорадством, с каким-то недобрым мстительным чувством, может быть, желая, чтобы я отказался и подтвердил, что не только неверный муж, но еще и трус, бросить которого немедленно надлежит.
Но я оказался догадлив и ловок и бросился в этот холодильник морга, как за снисхождением, как за смягчением приговора, представляя ее лицо, когда выйду оттуда, руки, которые меня обнимут, и губы, шепчущие: “Я знаю, чего это тебе стоило”.
Я выходил и входил туда дважды, потому что сам в непривычных обстоятельствах забыл, как выглядел покойник, не мог надивиться длинной остроконечной, бесконечно преобразившей его бороде, и вышел, чтобы взять фотографию у его жены и снова туда вернуться.
Но сколько я не гонял туда и обратно, она оставалась непреклонной. Это я потом понял, что она и не собиралась мстить, она думала об умершем, а не обо мне. Для того, чтобы она обратила на меня внимание, мы должны были бы поменяться с ним местами.
Я вышел за дверь. Кто только не проходил мимо нее за столетие, какая счастливая дверь! И, может быть, пьяный Верлен дремал на ступени, прислонившись к ней. Я в Париже, я живу за дверью, к которой прислонялся Верлен. И, оглянувшись, чтобы все-таки не ошибиться дверью, когда вернусь, я пошел привычной дорогой по направлению к Сите, мне нравилось вспоминать Париж, вся моя жизнь была только преддверием к Парижу.
Когда я вернулся, они уже спали, след их шепота еще оставался в комнате, обрадовался, что сразу уснули на новом месте, погоревал, что уснули, не видя ночного Парижа.
Мой уход, как и возвращение, остались незамеченными, только малыш, когда я лег рядом, сонно сказал:
– Я не сплю. Ты не обиделся?
– На что?
– Что я не пошел с тобой, такая комната хорошая.
– Я не обиделся.
– А я твой мотивчик помню, ты забыл, а я помню. Утром напомни.
И уснул окончательно.
Я не хотел спать, смотрел на полосы света, розовые, зеленые, мечтал подойти к окну и взглянуть на целующихся, но боялся потревожить своих. Заметила ли она, что Париж не спит, не спит, будто боится пропустить самое главное – жизнь?