Он цеплялся за эту мысль, она льстила ему, он внушал ее себе, чтобы получше внушить ее рабби Габриелю. Он нашептывал ее каббалисту как великую тайну и, пожалуй, даже больше, чем для него, играл для самого себя в предопределение, в наитие, в призвание. А что, если он избран отомстить Эдому за Израиля? Ведь не слепым случаем вознесен он, точно Иосиф, которого отличил фараон? Если он теперь поднялся так высоко и пребывает в таком блеске, что те, кто обычно оплевывает и попирает ногами сынов Израиля и брезгливо отряхивается, когда им случится задеть еврея, они принуждены гнуть перед ним спину и лизать прах от ног его – разве это уже не месть? Вот теперь он, еврей, царит над страной, сосет ее кровь и жиреет от ее соков. И если кого-нибудь из его братьев притесняют, стоит ему простереть над ним руку, как Эдом уползет, поджав хвост, как побитый пес. Разве этого недостаточно, чтобы стать смыслом, сутью и основой целой жизни?
Но рабби Габриель молчал, и когда Зюсс поглядел на молчавшего рабби, его крылатые слова повисли в воздухе и наконец упали наземь. Он притих и стоял, точно школьник, плохо выучивший урок и не знающий, чем ему закончить, и слова его стали похожи на плохие, дурно пахнущие румяна; которые быстро засыхают и облупливаются.
Каббалист ни словом не ответил на длинную, пылкую и чувствительную речь Зюсса. Он поднялся и сказал:
– Прежде чем показаться на глаза девочке, поезжай во Франкфурт к матери.
С этими словами он ушел. Когда Зюсс остался один, в душе его бушевала глухая ярость. Ну вот, он переломил себя и принес жертву. Чего же еще хочет от него старик? Что еще должен он сделать? Почему замалчивал он его жертву своим высокомерным и уничтожающим молчанием? А как понять его слова о Франкфурте? Ну, конечно, он поедет во Франкфурт, к матери. Франкфуртцы лучше оценят все, что он сделал. Мать будет благоговейно прислушиваться к его словам. А франкфуртские евреи – мудрый рабби Якоб Иошуа Фальк и попечитель и все другие – как будет он взыскан их славословием, благословением, хвалой и восторгом. Пусть рабби Габриель молчит, тем громче заговорят десятки тысяч других уст, свидетельствуя о нем и о его деянии.
В кабинете профессора Иоганна-Даниэля Гарпрехта хозяин дома, поверх кипы актов и документов, с мягким и мудрым сокрушением улыбался своему другу, тайному советнику Бильфингеру. Просторную, солидно меблированную комнату пересекал столб солнечных лучей, сотканный из бессчетных пылинок.
И профессор и тайный советник, оба люди положительные, внимательно обсудили вюртембергские дела; особо остановились они на подробно и старательно изложенном прелатом Вейсензе решении парламентского совета, постановившего ни при каких условиях не вмешиваться в эслингенский конфликт.
– Вы, друг и брат мой, должны понять, – сказал Гарпрехт и положил руку на широкие плечи Бильфингера, – насколько самому мне приятнее было бы бросить еврея Иезекииля на произвол судьбы, насолить Зюссу и тем самым доставить торжество Вейсензе. А как я подумаю, какой куш придется нам отвалить за выдачу этого вонючего жида, сколько побочных доходов и законных прибылей придется швырнуть в жадную пасть несговорчивых эслингенских лавочников, и взамен прослыть по всей империи еврейскими приспешниками, вам, друг и брат мой, разумеется, понятно, что при мысли об этом горечь и досада поднимаются во мне. Но герцог потребовал у меня заключения юридического, а не политического. И хотя мне это крайне прискорбно, и хотя я с радостью отхлестал бы еврея по его наглой роже всеми компендиями и комментариями – тем не менее Иезекииль подсуден нам; а когда поставлен вопрос о праве и законе, тогда отпадают всякие мелкие формальности, которые с помощью юридических уловок можно толковать в обратном смысле. Как юрист я обязан дать такое заключение: Иезекииль подсуден вюртембергскому суду и должен быть выдан герцогским властям.
Бильфингер склонил массивную голову. Он знал это, все это знали; знал это, несомненно, и герцог, и когда он затребовал суждение Гарпрехта, дело было уже, в сущности, решено. И все-таки как было бы хорошо, если бы Гарпрехт сделал другой вывод! Герцог, надо думать, все равно потребовал бы выдачи арестованного, но Зюсс получил бы чувствительный щелчок.
– А теперь он стоит себе спокойно, – проворчал Бильфингер, – и посмеивается, глядя сверху вниз, как мы надрываемся, чтобы ему угодить.
Но больше он не делал попыток повлиять на Гарпрехта, он знал, что юрист скорее даст себе руку отрубить, нежели решится вставить в юридическое заключение хоть слово, на волосок уклоняющееся от буквы закона. Он простился с другом, уныло и безнадежно, но с крепким и теплым рукопожатием.
Оставшись один, Гарпрехт не нашел в себе сил приняться за дела. Он вновь наполнил стакан вином, посмотрел на танцующие в косом столбе света пылинки. Задумался. Он привык к широкому охвату происходящего. Он определил место этого случая в цепи фактов, он раздвинул границы герцогства, и дело ничтожного еврея-разносчика предстало перед ним как одна из волн в потоке явлений и событий общеевропейского масштаба.