И как при возврате мяча, теперь дрожал я, ощутив силу вопроса, и тоже испугался. Нет, я не был хранителем истины, у меня была только власть, нелепая власть решать, что есть добро и что есть зло, избыточная власть над жизнью и смертью, гнусная власть.
Воцарилось молчание.
Мяч лежал между нами.
Мы молчали.
Молчание говорило вместо нас. Мы слышали тысячи слов, быстрых, смутных, взволнованных, неясных.
И молчание, как ни странно, говорило мне обо мне. «Что ты делаешь здесь? — спрашивало меня молчание. — Кто дал тебе право распоряжаться чужими жизнями? Кто направляет тебя в принятии решений?» Я ощутил огромную усталость. Это не была усталость от власти, эту усталость я хорошо знал, она исчезает после хорошего отдыха. Это была подлая усталость, которая медленно и исподволь отравляла тело, притупляя его реакции: это была усталость от абсурдности власти. Чего у меня было больше, чем у этого нищего еврея? Стратегического ума, римского происхождения, должности, давшей мне власть и оружие и многое другое… Но имело ли все это ценность?
— А что есть в мире стоящего?
Вот как переделал еврей мой вопрос об истине. Что есть достойного, за что стоит сражаться? Стоит умереть? Или остаться жить? Действительно, а что есть в мире стоящего?
Чем сильнее разрасталась тишина, тем более одиноким я себя чувствовал. И подавленным. Но, как ни странно, было что-то завлекательное в подобном состоянии парения. Я был свободен. Вернее, освобожден от железа, связей, цепей, глубокие следы которых я ощущал на коже, но это не были оковы рабства, это были оковы власти…
После этой долгой задумчивости меня вернули к жизни нетерпеливые крики священнослужителей за дверью, и я попытался спасти Иешуа.
Итак, что я видел? Ничего. Что я понял? Ничего, но теперь знал, что кое-что может ускользать от моего понимания. В деле Иешуа я весь последний месяц пытался спасти свой разум, спасти во что бы то ни стало от тайны, спасти разум, дойдя до неразумности… Я проиграл и понял, что существует непознаваемое. Это сделало меня менее самоуверенным, чуть более невежественным. Я утратил уверенность: уверенность в управлении собственной жизнью, уверенность в понимании мирового порядка, уверенность, что знаю людей такими, какие они есть, но что я выиграл? Я часто жалуюсь Клавдии, что был римлянином, который знал, а стал римлянином, который сомневается. Она рассмеялась. Она хлопала в ладоши, словно я представлял ей жонглерский номер.
— Сомневаться и верить — одно и то же, Пилат. Безбожно только равнодушие.
Я противлюсь тому, чтобы она сделала из меня последователя Иешуа. Прежде всего, это запрещено моими функциями: мои объективные союзники, священники Храма под руководством Кайафы, с яростью восстают против новой веры и охотятся за учениками, за Никодимами, за Иосифами из Аримафеи, за Хузами, даже за беднягой Симоном из Кирены, прохожим, которому случайно довелось нести крест. И кроме того, у меня накопилось множество вопросов, но не сложилось определенного мнения.
Помнишь ту максиму, которую нам повторял Кратериос, когда мы были его учениками? «Никогда не верь в то, во что расположен верить». Во время наших дискуссий с Клавдией я часто приводил ее, противопоставляя вере Клавдии.
— Ты хотела поверить в то, что говорил Иешуа, Клавдия, даже до того, как он доказал, что был посланцем своего Бога.
— Естественно. И желаю верить, что доброта чего-то стоит, что любовь должна преодолевать любые предубеждения, что богатство вовсе не то, к чему надо безудержно стремиться, что мир имеет смысл и что смерти бояться не следует.
— Если ты нуждаешься в вере, ты только удовлетворяешь свою потребность в ней. Ты не соответствуешь критериям истины.
— Что такое критерии истины? Отсутствие удовольствия? Неудовлетворенность? По-твоему, надо верить лишь в то, что нас угнетает и ведет к отчаянию?
— Я этого не говорил.
— А, вот видишь! Ни удовольствие, ни его отсутствие не могут служить критериями истины. Не надо ни рассуждать, ни знать. Достаточно верить, Пилат, верить!
Но во что ей хотелось, чтобы я верил? Я ничего не увидел. Она увидела. А я нет. Конечно, некоторые люди вроде Фавия, увидели, но не поверили. Потому что сам Фавий ничего не услышал. Значит, надо верить и слышать. Эта вера требует слишком большого напряжения. Пока она не создала никакого культа по подобию греческих или римских ритуалов, но заставляет дух работать с опустошающей силой.
Именно поэтому мне кажется, что у нее нет будущего.