Юноша по молодости лет сунулся не в свое дело. Есенин криво ухмыльнулся и как-то беспомощно пробормотал:
– Да, да! Я отдал!
А потом стал внимательно, щурясь, глядеть на него и совершенно неожиданно в величайшем раздражении закричал:
– Ты, Левка, ж-жид! Пош-шел вон! Убирайся!
Юноша побелел, повертелся и ушел. Другой еврей продолжал в сторонке курить. Есенин злобно шипел:
– Ж-жидовская морда! Что ему от меня надо? Ж-жид пархатый! Мы тут, Евдокимыч, разговариваем с тобой о своем деле, а он… он стоит! Кто его звал? – И опять начал говорить о Фрунзе: – Мне жалко, жалко! Я знал его. Замечательный был человек!
Через две-три минуты мы зашли в отдел. Скоро Есенин собрался уходить. Вдруг он подошел к «Левке», работавшему за столом, обнял его, поцеловал и радушно сказал:
– Левушка, ты приходи к нам сегодня!
Юноша бывал у Есенина, и они условились о встрече.
Накануне
Есенин редко приходил один, а всякий раз с новыми людьми. За два года я перезнакомился через него по крайней мере с двадцатью-тридцатью людьми, которых потом ни разу не встречал. Все они были на «ты» с ним, чаще всего производили неприятное впечатление и вызывали к себе какое-то недоверие. По большей части эти люди молчали, глаза у них заискивающе бегали, или эти люди были чванливы, грубо подчеркивая свою близость к знаменитому поэту. Чрезвычайно редко приходили с ним люди, которые могли держаться естественно.
Зрелище это было гнусное, отвратительное… Невольно просыпались в душе жалость к Есенину, окружающему себя «людской пустотой», и враждебность к его свите. Тем более переживалось это чувство, что поэт, по крайней мере внешне, был нежен к своим «плавающим и путешествующим» спутникам. И обычно наутро после таких «выходов» Есенина ползли слухи, что поэт прокутил все деньги, спутники исчезли, у поэта идет горлом кровь, дни его сочтены, лечиться он не хочет, сбежал с консилиума и др. В течение 1925 года у всех, для кого Есенин был несравненным и первоклассным лириком нашего времени, для кого он был дорог как обаятельное человеческое видение, мелькнувшее необыкновенными своими глазами, добрейшей улыбкой, стройнейшим и легчайшим станом, были душевная тревога и печальное предчувствие скорой развязки. Было до очевидности ясно, что поэт горел каким-то внутренним огнем, растравлял этот огонь, тушил в вине слезы: простым и банальным запоем ничего объяснить тут было нельзя. Пьяный разгул Есенина не мог ввести в заблуждение, он не мог казаться случайным, под ним грустно видели тягчайшую душевную драму, тайну которой мы не знаем, несмотря на сотни посмертных «вещающих» статей, и которую едва ли мы когда узнаем. Жестокий самосуд, произведенный поэтом ночью 28-го декабря, окончательно и всех убедил в серьезности его страданий. Предотвратить развязку, видимо, было невозможно: поэт шел к ней, глубоко тая созревающее намерение от самых близких и родных людей. И никому, никому он не доверил своей тайны: внешне он был как бы со всеми нараспашку, весь напоказ, даже вызывал подозрения в глубине своих переживаний, а духовно, внутренне, оставался только с собою, с глазу на глаз, наедине. Но как было радостно, когда узнавали: «Есенин не пьет, четыре дня трезвый, работает, пишет, в одно утро написал несколько стихотворений!..» «Передышка» обманывала, любящие люди жадно начинали верить в возможность устойчивой, прочной перемены в его жизни, замирали страхи, надежду хотелось усилить – удвоить, учетверить. Но больше было таких, кто недоверчиво качал головой, морщился от «прекраснодушия» легковерных друзей и безнадежно махал рукой.
Помню, такой был случай. Разговаривали в одной редакции об Есенине.
«Не пьет», «не пьет», «едет лечиться, – говорили писатели и родственники, – кажется, все обойдется. Исследование врачей дало благоприятные результаты».
Известный критик, бывший тут, вдруг задумался, горько улыбнулся и сказал:
– Ерунда! Он вчера был у меня. Принес бутылку… и пил стаканами.
Кто-то невесело засмеялся – и непоправимое, безнадежное опять нависло над обманувшимися людьми.
Около половины декабря Есенин пришел в сопровождении нового незнакомого человека. Я знал, что он находится в психиатрической клинике, куда, как рассказывала тогда же жена Софья Андреевна, он захотел сам. Должно быть, видя мое удивление на лице, Есенин с обычной своей милейшей улыбкой сказал:
– А я из клиники вышел на несколько часов, потом опять обратно. Вот и доктор со мной. Мне, понимаешь, Евдокимыч, там нравится. Я пришел поговорить с тобой об одном деле.
Встретились мы на знакомом диванчике. Я не понял, какой его доктор сопровождает, и, по правде сказать, принял это как шутку. Доктор остался сидеть на диванчике, а мы вошли в комнату и сели к моему столу. Как будто бы Есенин был немного пьян. Он наклонился ко мне и почему-то, мне показалось, стесняясь, сказал:
– Понимаешь, Евдокимыч, я не хочу никому давать моих денег – ни жене, ни сестре, никому…
– Ну, и не давай, – говорю я. – Что тебя это беспокоит?